КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
ЮРИЙ БЕЛИКОВ

Юрий Александрович Беликов (15 июня 1958, Чусовой, Пермская область) — русский поэт и прозаик, эссеист, литературный критик, журналист. Лидер литературно-поэтических объединений «Времири», «Дети стронция», «Политбюро», «Монарх», «Дикороссы». Входит в Высший творческий совет Союза писателей XXI века; как член жюри Илья-Премии, известен своей поддержкой начинающих поэтов и писателей.

ДЫМ БЕЗ ОГНЯ

 

Микрофон настраивает эхо.
Держит лес гитару тишины.
–Тут гастроли! – скажете, а это
будет петь рассветище весны.
Лишь едва из дали серебристой
первый лучик сделает бросок,
как расколют птицы мускулисто
на весь лес дровишки голосов.
И к полудню свежестью поленниц
подопрут-подымут небосвод.
Побегу я в лес, оставив теннис,
не пугаясь ёлочных острот,
чтоб на тучных на берёзах бражных
свадьбу ненароком подглядеть
бабочек насыщенно-вальяжных, —
даже и не пробуют взлететь!
А когда я выберусь из леса,
шмякнут умудрённые в меня:
– На глазах у юноши – завеса.
Вот он дым, который без огня!
Не от удивления разину
рот, услышав эти голоса:
– Не волнуйтесь, я люблю Россию
за одни красивые глаза!

 

        1975

 

 

 

 


 

ПРОДЕЛКИ ЛЕСА

 

Морозом наэлекризован
последний кустик и пенёк.
Наверно, тронешь ствол сосновый –
как током пальцы долбанёт!

Но взгляд небеглый зарисует:
в штативе стынущей сосны,
в пробирках лёгоньких сосулек
идёт реакция весны.

И с лаборантскою сноровкой
их солнце двигает, спеша.
И хвост у белки, как спиртовка,
горит, неистово пуша!

Иду без компаса и трассы.
Формует розы волчий след.
Но лес ни чуточку не страшный,
он – как с иголочки одет.

Тишь не ухватывает ухо.
Лишь дрогнет ветка невзначай.
И вдруг, гляжу, стоит старуха.
– Сынок, – твердит, – не убивай!

 

       1976

 

 

 

 


 

ПОПЫТКА ОБОГНАТЬ ДЕРЕВО

 

Смазано в беге солнце.
Бьётся между стволов.
В ёлочку свитер несётся.
Ёлочки – в лоб!

Сыну вослед обронит,
встав на пороге, мать:
– Дерево – не перегнать.
Лес всё равно обгонит.

Сын же костляв и рыж.
Верит лишь в силу ног.
Из-под заносчивых лыж
бьёт выхлопной дымок!

Горки. Равнины. Горки.
Лыжные палки журчат.
С лесом наперегонки.
Лес обгоню сейчас.

Исчезновенье веток
чувствую в мельтешне.
В гонках со скоростью света
свет исчезает во мне.

Пилы скрежещут. Ада ли?
Или земного дня?
Лес, доходяга, падает,
чтоб обогнать меня.

 

1976

 

 

 

 


 

ЁЛКИ НА ЧЕТЫРЁХ ЛАПАХ

 

До звёзд несъедобных морозную мглу
тревожно фильтруя ноздрями,
белковый комочек свернётся в углу –
щенок с голубыми глазами.
Один-разъединственный! А остальных,
рождённых под этим крылечком,
внезапно прозревших от ужаса, их
собачники сдали корейцам.
Но если последнего можно спасти,
хоть лаз в ледовитой каёмке,
то вспыхнут у суки проползшей сосцы,
как лампочки будто – на ёлке.
Да только промолвит стрелок: «Спокойняк!»
И щёлкнет затвором у входа…
О, сколько в округе бездомных собак!
Как ёлок от Нового года.
А город надёжно себя застеклил
в двойные, тяжёлые рамы.
Как сильно на улице кто-то скулил!
Наверно, стекло протирали.

 

      1976

 

 

 

 


 

ВЕНЧАНИЕ НА ЦАРСТВО В ЧУСОВСКИХ ЛЕСАХ

 

Перемещается
ось земли
в голубоватый щеклеек плеск,
перемещается ось земли
в лéса транзисторный свист и треск,
в кукареку, деревянный забор,
пятна коров, пастуха откровенного…
Вымя
похоже теперь на собор
Василия Блаженного!
Ёлка,
как Спасская башня стоит.
Красную площадь поляна таит.
Слушайте! Нынче в далекой избе
я, Юрий Первый, без всякого страха
водружаю
на кудри себе
шапку Мономаха.
А на безлесьи вопят о любви.
И потому там
фонтаны сирени
гасят, планета, столицы твои,
срочно открывшие сложное время.
А у избы
вспухают грибы
после укусов дождя,
и от белки,
цокнувшей,
свалишься, как от стрельбы,
в роще, стоящей века без побелки.
Вот и сегодня
по тёмным лесам
с низким поклоном
на сером коне
только приехал к московским князьям,
надо же, –
все укатили ко мне!

 

         1977

 

 

 

 


 

* * *

 

Курит земля берёзы.
Горько земле моей.
Роща – одни папиросы
с лёгким дымком ветвей.

И ничего нет проще,
нет ничего страшней:
выкурить пачку рощи
за день земле моей.

Тяжко планете. Очень.
В синь из берёз дымить.
Делай, земля, что хочешь.
Только оставь покурить.

 

1977

 

 

 

 


 

ОТВЕТНЫЕ КОЛОКОЛА

 

Молния,
как венка на лице,
дрогнула,
и гром – не гром, а снайпер –
грохнул
сквозь оптический прицел
капель.
Но и лес,
согнувшись до земли,
потемнел от ярости
и ловко
начал тучи старые пилить,
словно раздражённая ножовка!
Там, где ненавидя шум и гам,
веточка по-тютчевски молчала,
там
ветка закричала!
Сразу звуки дикие пришли,
сразу, ураганом атакован,
с треском отрываясь от земли,
лес
закувыркался,
будто клоун!
Тихий,
он себя провозглашал,
нежный,
угрожал он потасовкой.
И чем больше ливень оглушал,
тем сильнее лес визжал ножовкой.

А когда посыпались с небес
солнечные тёплые опилки,
замер с наслажденьем мокрый лес,
гнёзда поправляя на затылке.
И уже берёзки, как детсад,
парами шагают по тропинке,
и у них серёжечки висят,
точно рукавички на резинке.

 

        1977


 

 

 

 

 

 

ВРЕМЯ ЧЕРНОВИКОВ

 

Над землёю опять сквозняки.
Добавляется листьев пожухлых.
Словно в доме каком нахожусь я,
где пластами – черновики.

Здесь живёт гениальный художник,
что бездарным считает себя.
А иначе с чего под подошвы
сыплют лист сквозняки сентября?

Лес ведёт себя очень несдержанно.
Испещряя чернилами красными,
он читает листву пожелтевшую
и сердито её отбрасывает!

Вырывает и вновь перечитывает,
потрясённый строкою слабою,
и, раскрывши листочки чистые,
переписывает набело.

Что ты пишешь такого, природа,
если лист мне прочесть не даёшь?
Ты, как будто боишься чего-то,
преднамеренно всё изорвёшь.

Не о нас ли строчишь в укоризне
и к листве беспощадна как раз
за ущерб той возвышенной жизни,
о которой готовишь рассказ?

О, сроднимся хотя бы на миг
перед лесом, что нас отражает
и страдает за тех, кто мешает
написать ему свой чистовик!

 

       1978

 

 

 

 


 

ПОСВЯЩЕНИЕ ПЕТРУ ВЕГИНУ

 

Летите с пением в очах
на запах Слова залпом,
как за колчанами – Кончак
иль гончая – за зайцем.

И пусть не хватит двух прыжков,
чтоб Слово стиснуть в лапах, -
в ноздрях клокочущих стихов
его остался запах.

Поэт с погони начался,
хоть сам изгнаньем кончит…
И вегинские волоса –
как будто уши гончей!

 

  1978

 

 

 

 


 

ТАЙНАЯ КАНЦЕЛЯРИЯ

 

Только сяду за стол, только открою тетрадь,
только возьму перо, как за моей спиной
кто-то встаёт надо мной, будто над школьником мать,
кто-то мешает писать – вдруг замерев надо мной.

Оглянусь – никого. Снова бумаги коснусь.
Но меж листом и пером – словно из камня верста.
Кто там стоит надо мной?! – в ужасе я оглянусь.
Так же запущен мой дом. Так же тетрадка пуста.

Если ты вечность, уйди. Видишь, я робок и слаб.
Время – доход мой, а я – взяточник света и тени.
Если ты вечность, тогда топай откуда пришла!
О, как воркуют в окно голуби сизой сирени!

Дай же, как все, собирать низшего сорта грибы,
если нет белых вокруг, о, прояви недоверье,
чтобы чехонь отрывать мне от магнита глубин,
а не тайменя!

Леска лопнет вот-вот. Ночь спиннингует луной.
Время, кричу, помоги! Скоро рука устанет.
Время вильнуло хвостом. Вечность стоит надо мной.
Кто одолеет кого? Вытянет или затянет.

 

1979

 

 

 

 

 


 

ЗАГОВОР ЗЕМЛИ

 

…И дом, где ты живёшь, и дом, где я живу,
и тайный домик наш с трёхдневными ключами,
и пригородный лес, что красную листву
в осины разливал на посошок в печали,
и странный тот загар, что траурной каймой
старательно обвёл изгиб другого тела, –
всё рухнуло, сошло, растаяло, истлело,
но пригородный лес, но домик потайной,
но дом, где я хриплю, но дом, где ты лепечешь,
вдруг хлынули на нас, отмщение суля.
Чем крохотней Земля, тем чаще наши встречи.
Чем больше наших встреч, тем крохотней Земля.

На острове стоим. Обвалы и проклятья
со всех его сторон. Сближаемся. И вот
становится Земля размерами с объятье.
Мгновение. И нас ничто не разомкнёт.

 

1979


 

 

 

 

 

 

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

 

Приду в твой дом, где муж и дочь,
чтоб рядом быть с тобой всю ночь.
Свалюсь, ничтожный и больной,
на пол, застеленный тобой.

Какая мгла! Какая тишь!
Так вот как, милая, ты спишь!
А я сегодня не усну.
Я буду слушать тишину.

И вот по этой тишине
проходишь ты, да не ко мне.
И стонет в кране со стыда
тобой открытая вода.

О, всё равно! Мне в эту ночь
в твоём дому, где муж и дочь,
с подушкой маленькой одной
принадлежит хоть запах твой!

И я безумно поутру
не тем, чем надобно, утру,
гонимый грозно на крыльцо,
своё холопское лицо.

 

1980

 

 

 

 


 

ВОСХОД СЕРДЦА

 

Идёт морозными лесами
волк с человечьими глазами,
недоумённый оттого,

что под ощеренною шерстью
ещё расплывчатое сердце
восходит плавно у него.

А хвоя, хвою задевая,
трещит коротким замыканьем,
едва лишь ветер полыхнёт,

и, склеив пёрышки-осколки,
снегирь качается на ёлке,
как красный шарик в Новый год.

И кто-то бродит городами
с нечеловечьими глазами
от всех свершающихся бед

и людям, словно иноверцам,
твердит, что нет у него сердца,
а есть, чему названья нет.

И с человечьими глазами
так страшно волку меж волками,
а человеку – между тех,

что всё ещё людьми зовутся
и всё ещё над тем смеются,
что он уже не человек.

 

1981

 

 

 

 

 

 

* * *

Просеменил, а семена рассыпал…
Ищи-свищи, кому он не помог.
Под лупой неба сетует под липой,
за что ему не помогает Бог?..
А Бог не помогает слишком щедрым,
кто Божий дар на жертвенный манок
усталым душам и бесполым недрам
дерзает передаривать, как Бог.
И всё же утешает осознанье
самой неповторимости игры:
истачиваться в бездны мирозданья,
как будто в родоносные миры.

 

 

 

 



Ручное солнышко

Проходя мимо бочки с целебно-стоячей водою,
поотстав от толпы, ненароком, как старец Савватий,
будто небо помешивать надо, мгновенно омою
потускневшую руку от патины рукопожатий,
или нет, отсеку топором заржавевшей воды
эту слабую кисть, ни одну не отвергшую руку.
Горб гордыни — не грех, а мешок, где несут свою муку.
Бог развяжет его. И посыплются с неба плоды!
В том числе и на тех, кому нынче не подал руки…
А коль к тёмным часовням у самой студёной реки
други игрищ нагрянут, приидут с прищуром враги
приложиться к руке или смять воссиявшую руку, —
руку в бочку, как лопасть охранную: нету руки!
И — следи с изумленьем, как солнышко ходит по кругу.

 

 

 

 




Корзина для удалённых

Я к вам пришёл со стороны реки…
Меня уполномочили
подсудные теченью судаки,
гудки судов, мерёжи, мотыльки
и маяки полночные.
Привычно раздвигающий стволы
прибрежных сосен,
не знал, что за стволами-то — столы
и солнце на подносе!
Тут должен я
спросить, каков улов!
Кузяевы, Мусихины, Сапиро…
Но мне прозаик Толя Королёв
сказал: — Поэт — средь сильных мира?!
— Да я пришёл со стороны реки, —
завёл я было прибаутку ссыльных,
но взгляд упёрся в саженцы-ростки
с табличками: мол, знайте слабость сильных!
А ты? Кто ты? Со стороны реки
пришедший на севрюжьи шашлыки?..
Ни деревца клеймом фамильным
ни разу не задевший?.. Разве сильным
ты вправе зваться? Деревам не лги.
Уж лучше — людям. Пододвинь рюмаху —
одну, вторую, третью — караул! —
и замахни…
— Я замахнул…
— Теперь солгать не пагубно с размаху:
— Я — кедр!
За мной — пехота пихт…
А следом — конница осин…
— Ты — кент,
обувший рваный кед,
и на фуршет
явившийся косым…
— Да я почти с рождения такой.
Меня Инесса, как легли, спросила:
с рожденья ли меня перекосило?
Ответил: — А как только лёг с тобой!
— Так закуси. Не удила. Над чашею,
прикинь, какой проимчивый душок. —
Севрюжий жир с тухлятинкой легчайшею
по подбородку медленно потёк…
И не отмыться!
Кстати, иль не кстати,
но брякнул кто-то из набрякшей знати:
— Кто лишний у расставленных столов,
посадим в шар воздушный!..
— Я готов.
Горыныч, не накаченный огнём,
сей шар лежал. Его будили
посредством огнедышащей бутыли
рабочие — вот дёрнулся на нём
один желвак, потом другой желвак,
шар потянулся, он расправил спину,
восстал над улюлюканьем зевак
и лишних начал складывать в корзину.
О, файлы удалённые в корзине
меняющего кожу бытия:
Феллини, Пиросмани, Паганини…
А что внизу? Внизу — сплошной Гудини,
все тянут руцы к Трутневой Марине,
тяну — и я…
Тяну из перегруженной — распёрло! —
корзины — вверх! — исполненный родства.
Марина каркнула во всё Маринье горло,
я выпал —
и была плутовка такова.
А шар взлетел,
зачерпывая краем
сужающегося зрачка,
как в сторону реки, неузнаваем,
шёл человек, и пятилась река,
как он лакал, припав на лапы, воду,
башкою тряс, плескался без конца
и долго тёр обтёрханную морду,
не намывая золота лица.

 

 

 

 




Ода Тарковскому Третьему

Лишь Миша Тарковский не предал меня…
Пришёл в эту “Юность” — и прямо со входа
сморозил: — В Москве наступила фигня!
Зачем вы изгнали того, кто два года
на стульях на сдвинутых спал здесь? Не те
в Москве остаются… И я не останусь… —
И вирши забрал свои, будто в Бахте
дверями избушки бабахнул, повстанец!..
Лишь Миша Тарковский в три года разок
с мобилы подсаженной (“Что за Царьковский?!” —
мне — мама. — “Ну как же, — соболий царёк!”)
звонит мне из поезда: “Юрка, перцовки!..”
Лишь Миша Тарковский, надравшись в Москве,
в Перми похмеляется, а к Енисею
грозит корефанам: “Самцы, я трезвею!” —
ступает на берег с царьком в голове:
Тарковский в бразды принимает Расею.
Он вывернул мехом наружу отъезд
смятенного дяди, он деда подправил —
фамильный, на Запад повёрнутый крест,
на равные доли отверженных мест
к Востоку, в чалдонские сны переставил.
Где соболь в соборе сибирской зимы
поклоны кладёт пред иконкой капкана,
где при€€корм в чулках убегает с кормы,
где Карна и Жля, где меняется карма,
да так, что ни тройка строптивых коней
в своей многолюдно описанной пляске —
Расею и Духа Святаго над ней
Тарковский в собачьей вывозит упряжке.
— Давай, Михаил, вывози! — Вывожу!
— А я уже выпал… Я дальше не еду…
— Зачем же ты выпал? — Я дяде и деду
твоим всё-всё-всё про тебя расскажу…

 

 

 

 




Банька-ловушка

Если рухну я на топчан, на котором тебя обнимал,
взрыдом сдавленным оживлю подушку,
медный ковш, что в патине селезнем задремал
(из него умывалась ты!), глиняную кружку
(из неё пила!), деревянную ложку (мешала еду!),
гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),
чтоб я голову поберёг; если взглядом я обведу
в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,
как на яйцах змеиных, и не защитит
ни реланиум, ни нательный крест —
Бог не выдаст, но русская банька съест,
потому что тоска на камнях зашипит…

Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть
будет банька свистящей дырой в самолёте
вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть
и, как только заглянете, так не уйдёте.
Бабьей кровью краплёные половички,
ворожба по углам, плесень сдохшего пара
хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара
на помывку? да нет, на поживку — крепки
приворотные травы! — в ту баньку попала.

Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она
наблюдает за мной. Я её обхожу стороною.
Но особенно жадно она наблюдает за мною,
когда топится банька и стонет потом дотемна.

 

 

 

 




С холма на холм

По пятницам в курортном кабаке
я девушкам гадаю по руке.
“Вот — холм Венеры, — говорю. — Тут — страсть.
Вот — холм Юпитера.
Взобравшись на него, легко упасть.
А вот — абсент. Мы будем пить его…” —

“Солодкой пахнет! Нам бы водки с соком”, —
твердят они, а я им — о высоком!..
Да, нефтяные девушки Полазны
бесхитростны, но ведь не безобразны.
Закроют бар — открыт сосновый бор.
И я с тремя девицами по бору
иду и всё целуюсь без разбору,
и мне по нраву этот перебор.

“Айда в ночной реке купаться, да?!” —
на холм Луны они меня подталкивают.
Уже я не гадаю, а поддакиваю
податливо трём девушкам: “Айда…”
И на вопрос: “Не пробовал в воде?..” —
я их не переспрашиваю: “Где?!”

А там — часы песочные луна
на зыбь речную ставит и, бесчинствуя,
в стекле воды за лунными песчинками
с холма на холм несёт меня она.
 

 

 

 

 


Любовь к олигархам

Народ валит глазеть на олигарха,
из сауны который, без портков,
идёт сигать с расхлябанных мостков,
хотя в зубах сигара — не цигарка.

А мог бы — с охраняемого пирса,
где в два ряда цепные фонари.
Но даром ли народ кричит: “Смотри!”?
Народ — смотрящий. Олигарх — напился.

Ревя навзрыд на водном мотоцикле,
как будто бы на борова вскочив,
он рассекает собственный залив
и режет его до смерти: а фиг ли?!

Восторженные вопли: “Во даёт!”
ползут вокруг навроде трупных пятен.
Люб олигарх мне, а народ отвратен.
И даже отвратителен народ.

Пермь

 

 

 

 

 

 

Гармонь, разорванная надвое

 

Я представил, что Россия, как гармонь со мной взята,
я услышал сквозь мехов свистящий вздох,
как бегут по-на две стороны Уральского хребта
запыхавшиеся пальцы поездов.

Давит-давит-давит-давит на басы свои Сибирь,
и, по кнопочкам до струйки нисходя,
там, за Псковом дарит-дарит откровения сивилл,
голося в тумане, родина дождя.

Ты, одна шестая суши, расскажи, о чем звучишь?
То ли милостыню просишь, то ль сама
тем, что лезешь Богу в уши, ты частям остатним, ишь,
чудо-музыку вливаешь задарма?

«Дыр, бул, щил» — совсем не заумь, а гармонь блажная та
в дырах, бульках, щелях — раны таковы.
Можно сжать ее без звука до Уральского хребта
и разжать ее без звука — до Москвы.

Кто гармонь к себе притиснул? «Дырбулщилит» у лощин?
Что сложить не могут рваные меха?
«ПростоДЫР…», потом — «БУЛатом…», а в концовке — «улеЩИЛ».
Ах, не кровушкой ли пахнет от стиха?

Половина той гармони уползает на восход,
половина уползает на закат.
Разорвали ее, дьяволы! Сижу, зажавши рот.
То ли зубы, то ли клавиши летят.

 

 

 

 

 

 

 

Крики во сне

 

За то, что мать кричит во сне,
спасибо, говорю
родной стране и той стране
голимый крик дарю.

Не оголтелую молву —
свой крик узнай, страна,
как ты не только наяву,
но и во снах страшна.

Как лужи крови горячи
и едок дым с волын,
так ты, страна моя, кричи,
но — голосом своим.

Страна-ловушка. Просвистит
в тумане самолет…
Но мать во сне своем не спит —
услышал бы пилот.

Я тяжело вперяю взгляд
в густеющую стынь
страны, где каждый третий — кат,
а стольный град — Катынь.

Мать перебарывает сон,
мать караулит крик,
чтобы, в нее прокравшись, он
в сон сына не проник.

Стерег я матушкины сны
до третьих петухов,
но как изгнать мне крик страны
из матушкиных снов?
Неужто снова адмирал
пройдет по суше, чтоб
перевернуть плечом Урал —
страны хрустальный гроб?

…А если — яблони сажать?..
О, не мешайте мне!
Я так хочу увидеть мать
с улыбкою во сне.

 

Въезжаю в Россию

Въезжаю в Россию.
Железным решительным шипром
встречного товарняка
башку освежаю.
В Россию въезжаю! Не дрожью озябшего шифра.
Наверняка.

Влезаю
в ее рукава речные,
подставленный посох Останкинской башни
отринувши — не опереться!
Въезжаю! Въезжаю!
Как колется мех из сосны и гречихи!
А слева, под мехом, скворечник —
кармашек для сердца.

Велик мне тулупчик.
Ведь я не Пугач, у которого —
наденет —
и треснет по швам!
Но с женщиной беглой
нам было бы в нем даже здорово.
А вам?

А может быть, вы
не въезжали в Россию?
И не выезжали?
Ведь Родина — выезд
(в запой, в монастырь или в ссылку),
такой,
чтобы вздрогнуть, как длинный состав,
и — в родимые дали!
И там прочитать
на щербатой заборной скрижали:
«России ум —
консилиум», —
ну как,
вы другое, наверно, читали?

Въезжаю в Россию.
Из той же России в Россию въезжаю.
И рельсы синеют, как жилы,
и поезд, как пульс,
все частит, и частит, и частит.
И шариком ртутным
жаворонок над урожаем
подмышкою поля
то схлынет, то резко взлетит!

Въезжаю в Россию.
Я скоро ее обнаружу.
Но страх пробирает:
а ежели въезд мой шальной
чужие пространства
вдруг вывернут мехом наружу,
и вновь я поеду,
да только к России спиной?

 

 

 

 

 

 

 

Ступни Шукшина

 

У Шукшина — ступни Христа:
добыча для гвоздей.
Глазами ржавыми глядят
они из досок смуты.

И все ж сподножней по земле
ступать, как по воде…
Вот почему России он
запомнился разутым.

 

Лириканы в стране лирипутов

В России живут лириканы —
лирические великаны.
А где-нибудь в Тюильри
колибри порхают — лири.

И долго со мной пререкался
ужасно бодливый Бодлер,
что он основал лириканство
и, стало быть, он — Лиривер.

Но так я сказал Лириверу
(и не был ответ мой запутан):
— Ты лучше свою лири-веру
в наперстки разлей лирипутам!

Россия — до края стакан.
И выпьет его лирикан.

 

 

 

 

 

 

 

Пыль души

 

Словно набрякший от пыли ковер,
вынеси душу в пустынный простор.
У мирозданья на самом краю
вытряси, вытряси душу свою!
И ничего не имей за душой,
чтобы простор не свистел пустотой.

Как я лицом неотвязно лепил
лик твой промчавшийся, что полюбил!
Но подсказало вхождение в роль:
боль никогда не почувствует боль.
Плачут проспекты, что ты перешла
так беспросветно в мои зеркала.
В тех зеркалах, а не в лужах, лежит
пьющий лосьоны багряный мужик.
В боли единой мы — и потому,
батя, прости меня, не подыму!

Как я кричал: «Идиоты!» — и вот
больше не вижу их. Сам — идиот.
Больше не слышит пророческих слов,
сам отхлебнувший из кубка богов.

Сколько же надо душе позабыть,
как опустеть, чтобы вновь полюбить?!
Вынесу душу в завьюженный двор,
тяжкой души раскатаю ковер,
и — улетайте, как пыль в высоту,
каждый по праву в свою пустоту —
взор идиота, пророка язык,
рожа пьянчужки, возлюбленной лик!

 

 

 

 

 

 

 

Видение дороги

 

Эта дорога страшится в будущее шагнуть.
Вся улеглась до пылинки. Оледенела до лужицы.
Что же тебя ужасает, путь в крематорий, путь,
где человецы мира волосы рвали от ужаса?!

Волосы всех народов здесь в колтуны сплелись.
Сколько их, светлых, темных и на лету седеющих,
падало на дорогу! — было такое где еще? —
и на одном — тончайшем — мир, как всегда, повис.

Что там вдали, дорога? Воздух каких остуд?
Ты ли остановилась, по черепам ступавшая?
Как на дитя родное, смотришь в еще не ставшее,
и у тебя, дорога, волосы дыбом встают!

 

 

 

 

 

 

Видение книжной пыли

 

Крылья познанья свои растопырь, нетопырь:
так же сохранны ли клады и коды природы?
Землю покроют леса? Или — мутные воды?
— Пыль, — отвечает рассерженно, — пыль, только книжная пыль!..

Взвесь-ка дорожную усыпь да рудную взвесь,
тоцкую мгу, сквозь какую солдатушек гнал маршал Жуков, —
что перетянет?
— Благая, конечно же, весть.
— Пылью она, книжной пылью осядет без звука!

Глянь: копошатся, в пыли изнемогшие той,
ею питаются и на понюх миллионов
пыльный послед оставляют Вольтер и Толстой,
Гёте, Сервантес и Солж, и примкнувший к той группе Лимонов.

«Кисточкой» их насадить на крючок поспеши,
дабы увериться: не удостоят вовеки
выползков этих поклевкою даже ерши…
Тошно мне, зряшно мне, душно, как в библиотеке!..

…Пекла страшась нетопырьих разросшихся крыл,
маленькой тени ищу я несметного Бога.
Отче, прости тех, кто так на Земле напылил,
ну а меня не прощай — напылил я немного.

 

 

 

 

 

 

 

Время черновиков

 

Над землёю опять сквозняки.

Добавляется листьев пожухлых.

Словно в доме каком нахожусь я,

где пластами – черновики.

 

Здесь живёт гениальный художник,

что бездарным считает себя.

А иначе с чего под подошвы

сыплют лист сквозняки сентября?

 

Лес ведёт себя очень несдержанно.

Испещряя чернилами красными,

он читает листву пожелтевшую

и сердито её отбрасывает!

 

Вырывает и вновь перечитывает,

потрясённый строкою слабою,

и, раскрывши листочки чистые,

переписывает набело.

 

Что ты пишешь такого, природа,

если лист мне прочесть не даёшь?

Ты, как будто боишься чего-то,

преднамеренно всё изорвёшь.

 

Не о нас ли строчишь в укоризне

и к листве беспощадна как раз

за ущерб той возвышенной жизни,

о которой готовишь рассказ?

 

О, сроднимся хотя бы на миг

перед лесом, что нас отражает

и страдает за тех, кто мешает

написать ему свой чистовик!

 

 

 

 

 

 

 

Женщина в окне

 

А к вам входила женщина в окно?

Как море – в грот? А после – выходила…

Да так, что отливающая сила

со всех крючков и пуговиц и кно-

пок – следом – тот подвал сносила,

и становилось в том окне темно…

 

А ныне – через два десятка лет –

здесь швейная стрекочет мастерская,

на пуговки с крючками пришивая,

на кнопки те пристёгивая свет

решётками удержанного рая.

 

Так окна высоки мои, что – чу! –

опять звонит надсадно кто-то в двери.

То наши не родившиеся дщери

являются по вызову к отцу.

А впрочем, в сына Плотника* здесь верят:

всяк для закланья выставит овцу.

И не одну. По меньшей мере – две и –

по высшей мере – выпишет Алсу.

 

Куда нас вынес водопад окна?!

В каком окне купается она?..

Ткут огоньками паучки Гоморру…

Где дыры – там данайские дары,

где хижины – гостиные дворы,

и тот, кому костюм тигриный впору,

всех, кто до Банной движется Горы,

на Белую зовёт заехать Гору**.

 

С любой Горы я вымолвлю одно –

в смирительной ли буду я рубахе,

в скуфейке ли монашьей – всё равно:

«Тебе и мне пристало быть во страхе,

во страхе Божьем, если не на плахе…

Как вывернули мы окно!..»

 

---

*Кличка известного пермского авторитета.

**Банная Гора – психушка,

Белая Гора – монастырь – прим. автора.

 

 

 

 

 

 

 

Изведение через туфельку

 

Из туфельки из трофейной пьёт водку полковник Киров.

На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.

И залпом её осушает! И слушает, опрокинув,

как след твой внутри сгорает. И кашляет: «Кха-роша!»

 

И сразу пространство цугом за дудкой его утробы

встаёт – от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и – вниз,

к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы

в Крыму – чашку к чашке – сбагрить китайских шажков сервиз.

 

И гипсовый воздух множит с меня меловые маски –

срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.

И в невод идут почтовый для присказки иль острастки

клеймёные письморыбы, чьи напрочь разорваны рты!

 

И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:

пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,

отвечу ему: «А хули?! Живот не болит, полковник?»

И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.

 

 

 

 

 

 

 

Может быть, месть

 

Я дождался. Почти что скелет

                                         через звёздную бестолочь лет,

цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,

я пришёл реставрировать энергетический след

на полу, где мы замерли порознь вдвоём.

Этот складень иконный не раз

                                         перетравливал век-богомаз,

слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,

доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,

и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.

Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.

Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.

Я дрожу. Я себе говорю: «Что же, хиллер, фиксатый фискал,

ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?»

Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.

В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.

Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.

И сегодня я сделаю то, что не сделал тогда. 

 

 

 

 

 

 

 

Монолог непроизносимого

 

Название исландского вулкана Эйяфьятлайокудль, по мнению некоторых лингвистов, могут правильно произнести лишь 0,005 населения Земли, но весною 2010 года он заставил о себе заговорить весь мир.

 

Эйяфьятлайокудль!

                      Ни Раша, ни USA,

ни прочая попса имён таких не знают,

но стоит мне взметнуть свой пепел в небеса – 

и ваши самолёты не летают.

 

Эйяфьятлайокудль?

                      Не выговоришь. Но,

когда уже до ангелов доходит,

когда явил Господь своё глазное дно, – 

меня любой везувий переводит.

 

Эйяфьятлайокудль…

                      По-русски говоря –

эй, явь, яд, лай откуль?

                      Внемли, Тредиаковский:

а ежели с цепи стозевная твоя

цитата сорвалась – и застит свет в окошке?..

 

Но человек, он сам в мозгу своём плодит

фантомы чудищ – жаров ли, остуд ли.

Что троглодит! Да спал бы троглодит,

не люди коль, – 

                       эйяфьятлайокудли.

 

Я жду… когда осядет пепел…

                                      Не во мне – 

во человецех поздно или рано.

Я не хочу быть вывернут вовне,

мне ни к чему бессонница вулкана.

 

Ты не бессонницу – ты сон мой растолкуй.

Зачем я сплю? Кого б ошеломило,

что булькает

           эй-яфь-ят-лай-окудль

сладчайшей колыбельною для мира.

 

 

 

 

 

 

 

Ниша для вздоха

 

Мне надобно прошлым, поросшим быльём и порошей задавленным стать,

чтоб дать тебе воздуху, дабы могла ты вздыхать

по мне, шаровому, что ниши для вздохов, как слепнущий Шива, сшивал.

Шипя, расползались по дому лампасы широких моих шаровар.

А нынче вытряхивай из башмаков золотые цепочки речного песка

(сорвал тебя с якоря?) и – в светляка-мертвяка,

в гнилушку парчовую, впадинку медную для поминальной свечи

беги врассыпную и прячься. Ищи меня нынче, свищи!

Мне красный – зелёный.

                                Я правила напрочь игры в баскетбол светофорный забыл.

Я в байроны вышел. Я с длинным стволом обороны

                                в числе фидаинов* на русские пули ходил.

Как бабка учила в тряпичного ворога иглы,

                                три ночи в Москву арматуру втыкал**.

И ангела ада исчадия неба настигли.

                                 Я будущим побыл. Я был настоящим. Однако я прошлым не стал.

Теперь я развешу воздушные знаки своих пребываний, присутствий,

                                где каждый по контуру будет искриться слегка.

Здесь ветви молчат, а здесь ветви дрожат, а здесь ветви трясутся –

                 коситься начнёшь и свернёшь себе шею, как лошадь,

                                что пенится вся, норовя укусить седока.

Я тщетно и тщательно трещинки красок соскабливал –

                                аж под ногтями закат –

со всех, кто составил твой саднящий складень, а проще – расклад,

когда бы – вот азбучный ход богомаза! – удариться слоем о слой:

о пусть обозлит свои нищие ногти о мою позолоту другой,

которого сам я … своими руками … приставлю к тебе,

                                чтобы он, соглядатай, не смог

ступить астронавтом на лунный, на длинный,

                                на краткий, весь в кратерах, твой язычок.

Ныряльщик за жемчугом, пусть он тебе не расскажет,

                                 исследовав море от мочек до пят,

как бедра твои, если по уши вжаться

               в них,

раковинами шумят.

 

--- 

*Армянские боевики

**Имеется в виду путч в августе 1991-го – прим. автора. 

 

 

 

 

 

 

 

Отлучение от дома

 

Я в этом доме запрещён.

Я не вхожу в число имён

произносимых в доме этом.

Там в три стены застеклены

(тут клёны проросли!) сыны

с клеймом клюющейся страны,

лишь я в том доме под запретом.

 

Там ты, моя полужена,

в двуспальном кресле спишь одна,

как хлеб вечери преломляя,

собой заначку пустоты,

там ты, я говорю, там ты,

полужена, полуживая.

 

И правя чопорную речь,

там в певчую швыряет печь

отец твой книг моих дощечки,

а мать печёт на той печи

причудливые куличи

и кличет дочь плясать от печки.

 

Там, чтоб навек меня проклясть,

мои портреты станут класть

в медвежью пасть, в раскрытый череп,

и я подохну иль дыхну

медовой мглой на всю страну,

а в том дому – столетье через.

 

И я гляжу, пока темно,

как в печень ранено окно

настольной лампою полночной…

Что мне страна?! Здесь не по мне!

Пусть запретят меня в стране…

А я взберусь по той стене

хотя б трубою водосточной.

 

 

 

 

 

 

 

Отпевание пугала

 

Кашель друга, кусочек засохшего торта,

цвет и запах рубахи – оранжевый и травяной,

муравьиный и щучий при близком вдыхании, твой,

то есть мой, то есть это не вскрытая криком аорта

с ясной кровью, где солнце летит по кривой

вкруг Земли – не Земля. И ни Бога, ни чёрта –

три кита и кагора когорта,

и ты становилась женой,

дальше стёрто…

 

Кашель друга, густой, красноярский, он – мостик скрипучий.

Я по жердочкам кашля, рябящим, берёзовым быстро пройду

на тот берег, где кашель, начавшийся в прошлом году,

переброшен в теперешний. Там в золотистом поту

я тону с дикой женщиной. Кашляй же, кореш мой, пуще!

Я в блаженстве, пока тебе невмоготу.

 

А рубаху, в которой прощался, носить не могу.

Подарю её пугалу. Пугалу будет в дугу.

Но уж торта остатки по голому полу катать

стали в свадебном визге добрейшие мыши без страху.

Кашель друга иссякнет. И с пугала снимет рубаху,

прополощет в трёх водах и выжмет, и высушит мать.

 

 

 

 

 

 

 

Предназначение воздуха

 

Если что-то и есть между мной и тобой –

самопишущий воздух.

Он от майских жуков-микрофонов рябой,

от стрекоз, чьих скрижальных бороздок

на прищуренных крылышках не перечесть.

Воздух делает вид, что им дышат,

но, пока между вдохом и выдохом пауза есть,

воздух пишет –

 

что? А то, что сейчас между мной и тобой,

между вдохом и выдохом, кстати.

Мной и вдохом. Тобою и выдохом. Сбой

будет после, когда нам не хватит

того самого воздуха, который вместо того

чтобы в маленькой кузне прилежным служить бронходувом,

или тайное ставит в сторонке тавро,

или попросту щёлкает клювом.

 

Самопишущий воздух себя выдаёт, как и я:

я – глазами подталыми, воздух – потоком иголок морозных,

шифровальною пылью ещё выдаёт себя воздух,

уличённою солнцем, черкнувшим чердак забытья.

 

Воздух! Воздух! Мне надобно кое-что вымарать

из подмётных страниц, из мерцающих матриц твоих.

Ну а если не вымарать, Господи, может быть, вымолить?..

Как из хлеба изюм, изыми же из воздуха их!

 

Не стерплю, чтоб молитва, спеша от лазурной беглянки

до уральского сидня, в неведеньи на валуны

натолкнулась в пространстве и прянула прочь без оглядки –

между вдохом и выдохом гибла на гребне волны.

 

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Придут друзья, готовые предать.

И не заметят, что предать готовы.

А я чинить их помыслам вреда

не стану и скажу: «Отдать швартовы!»

 

И отплыву… В печали… Ведь моим

друзьям такие предстоят печали!

Я предан ими, но я предан им,

не распознавшим даже, что предали.

 

 

 

 

 

 

 

Прикосновение во тьме

 

Осталось лишь прикосновенье

во тьме прощальной, полной зренья

и слуха спутников твоих.

Но, возвышая осязанье,

пришла любовь в одно касанье –

так, перекрёстных пальцев штрих.

 

Его-то и не разглядели –

младенца в тайной колыбели –

волхвы на пиршестве пустом.

Дарами стол уставлен ловко,

но перевёрнутая лодка

служила трапезным столом.

 

А посему, когда напротив

при свете дня к покорной плоти

льнёт плоть, как нищенка к суме,

и тайным явное стать хочет,

Господь нам тихо ставит почерк –

прикосновение во тьме.

 

 

 

 

 

 

 

Романс о голосе 

 

– Опять купалась в голосе твоём!

 

Я вздрагиваю.

 

Опасный водоём.

Там драгою

Алмазы черпал век, пока не вычерпал…

Все отмели песчаные привычные

теперь – водовороты.

Ты в голосе моём купалась?

                                     Что ты!

 

По берегам его живут артели,

из-за кусочка солнца валят ели,

пьют, а посуду – в голос мой, враги!

Ты ноженьки побереги.

 

А маги, населявшие до драги

мой голос,

          сели, други, в колымаги

и – следом за пичугами – в леса

отыскивать другие голоса.

 

Мутна, как брага, в голосе вода.

Ни рыбица, ни крупная звезда,

ни утица

не навестят его. И, как тогда,

купайся в нем, мути – он не замутится.

Беда. 

 

 

 

 

 

 

 

Чайки над сушей

 

То ли древнее пермское море устало молчать из-под спуда,

то ли слёзы собак убиенных овраг переполнили, или

это крысы отсюда ушли, потому что им сделалось худо,

но чугунных ворон расторопные чайки сместили. 

 

По-над сушею чайки! Послушай, послушай, послушай

их симфонию гвалта – о том ли, что древнее море,

из-под спуда молчащее, вынесло их по-над сушей?

Иль грядущее море, что хлынет на древнее вскоре?

 

 

 

 

 

 

 

Человек, предавший зверя

 

Я умираю в собаке, которую предал.

Жду, что умру.

Дабы мой след опознав, не считала она его следом

в Божьем миру.

 

Спас от собачников, вынянчил, слух разузорил

кличкой – и вдруг

сбагрил. О, сколько в её ошарашенном взоре

веры и мук!

 

Зверь приручённый не может предать человека –

крепок сей наст.

Но человек – жадный выкормыш плети и стека –

зверя предаст.

 

Сопоставимы ли та и другая потеря?

Жаль мне людей:

ибо предательство не человека, а зверя –

крест полютей.

 

Кто на Голгофу незримо взошёл с Иисусом?

Тенью прирос.

Пётр отрекался и блохами не был искусан.

Всё же – не пёс…

 

Может быть, это Его самый верный апостол,

взвывший средь вый,

хоть и не стал он ни стражей, ни паствой опознан:

«У! Не убий!»?

 

И всколыхнулась, взыграла людская клоака:

– Пробил твой час!

– Люди! – Он молвил, – во мне умирает собака…

Впрочем, и – в вас!

 

И заскрипела не мачта – распятье ответно.

Вырвался стон.

И, клокоча, запредельным наполнился ветром

парус-хитон.

 

И с той поры до скончания света и мрака

очи – горе:

– Господи Боже! Во мне умирает собака.

Та, что я пре…

 

Столько нарыла земли у ворот и забора!

Морда в грязи.

Скоро она шар земной повернёт до упора

против оси.

 

Лишь бы – к хозяину прежнему. Ближе и ближе.

Кликну её.

Сходит с ошейника, вертится, прыгает, лижет

ухо моё.

 

Лапы трясутся во сне. Ну а сон – одинаков:

мясо даю,

долго кормлю и веду сквозь туман до бараков.

И предаю.

 

 

 

 

 

* * *

 

– Что-то стало Беликова много! –

чей-то возглас потревожил Бога.

Бог проверил оптику высот:

– Люди! От Москвы и до Урала

оного ни много и ни мало –

столько, сколько вам недостаёт!

 

2009