КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
ТИМ СКОРЕНКО

Тимофей (Тим) Юрьевич Скоренко (род. 28 февраля 1983, Минск) — русский писатель, поэт, автор-исполнитель и журналист. Как писатель работает на границе жанров фантастики и реализма, автор в том числе ряда реалистических и исторических рассказов. Занимается популяризацией науки, читает лекции на технические темы.

ШАРЛИ

 

я лежу на площади у кремля под моей спиной горяча земля

не свободы требую не рубля просто молча лежать люблю

я смотрю на небо на серый нимб над закатным солнцем и чёрт бы с ним

скоро тьма обрушится извини станет воздух суров и лют

я лежу на площади пустота не пойми превратно влияет так

что сжигать мосты и шагать с моста всё звучит как команда пли

бесконечен сумрачный окоём я уже почти растворился в нём

только еле слышно шепчу приём отвечай я шарли шарли

 

я шарли ты слышишь меня шарли это просто слово поверишь ли

ничего не значит что грош в пыли что снаряд из системы град

что портрет пророка что крест в огне что фигура девственницы в окне

что война расцветшая по весне я любому исходу рад

я шарли а может быть я москва я горю на сто миллионов ватт

я на стан пряма на лицо крива а вокруг валтасаров пир

наутилус в мраморе у путей золотые гвозди в простом кресте

я везде а может быть я нигде красноярск барнаул сибирь

 

я не знаю слов суета и блажь я суров и верен как отче наш

балалайка водка медведь калаш да святится имя твое

но при этом я же играю блюз и над шоу фрая вовсю смеюсь

я малхолланд драйв и двухсотый груз можжевельник и короед

в равной мере запад восток и юг совокупность сатья и кали-юг

остроносый ял грузовой каюк красносельская и фили

я париж нью-йорк братислава рим не молчи пожалуйста говори

зажигай бумажные фонари ты шарли ты шарли шарли

 

я стою на площади у кремля за моей спиной широка земля

надо мною висельная петля полыхает на фоне тьмы

за душой ни совести ни гроша впрочем сколько стоит сама душа

если страшно сделать последний шаг если немы вдруг станем мы

потому шепчу я шарли шарли так плывут последние корабли

самолёты ищут чужой земли расстилается окоём

на востоке зреет начало дня я шепчу кому-то услышь меня

я надеюсь кто-то слышит меня

я шарли

я шарли

приём

 

 

 

 

 

ДЕЗЕРТИР

 

Никогда не скучай по далёким, чьи встречи с тобою давно сочтены;

Расстояние — лучшее средство от всяких невзгод.

Но когда мы, скажи мне, увидимся вновь? Вероятно, во время войны,

Без сомнения должной начаться на будущий год.

 

Император командует, духи встают, автоматы трясутся в руках,

За далёким кордоном сверкает чужая земля,

Ну а я уезжаю в глухую тайгу, где лишь сосны глядят свысока,

Где ни стройных гигантов Нью-Йорка, ни башен Кремля.

 

Приходи ежедневно с работы домой, ожидая известий с фронтов,

Поднимай одинокий бокал за здоровье солдат.

Твой мужчина вернётся с медалью, а ты его встретишь с букетом цветов,

И уже не посмеешь его отпустить никуда.

 

То ли щёку ресницы щекочут едва, то ли жилка дрожит у виска,

То ли просто дыхание льётся движениям в такт.

И под сердцем шевелится новая жизнь, но на сердце при этом тоска,

Потому что ты чувствуешь: что-то отныне не так.

 

И когда-нибудь много столетий спустя я решусь и оставлю тайгу,

Объявлюсь — облинявший, обросший — в блестящей Москве.

И ты спросишь меня — почему ты ушёл? Почему меня отдал врагу?

И к несчастью я знаю единственно верный ответ.

 

Твой мужчина однажды вернулся домой, героическим лавром увит,

Ты ему приготовила первый гражданский обед.

Ну а я-то при чём? Дезертиру войны должно быть дезертиром любви,

Потому что нет хуже лжеца, чем солгавший себе.

 

 

 

 

 

СНИМАЙ

 

Бесконечно далёкая призрачно-белая тьма.

Переход надпространства снегов в подпространство травы.

Это лучший из способов медленно съехать с ума,

Растворившись среди черноты, белизны, синевы.

Посмотри на блистающий мир сквозь стеклянный проём,

Перепутай нажатием спуска сентябрь и май —

Это право твоё, абсолютное право твоё.

Эти горы твои, так снимай их, снимай их, снимай —

Снимай, снимай, снимай

 

Так, как будто ты можешь поймать в объектив

Хотя бы малую долю того, что видишь вокруг.

Так, как будто ты можешь себя обмануть,

Выдав снимок за явь.

Солнце — всего лишь синица в твоей горсти,

Бесконечный небесный свод — единственный друг,

Всё, что под ними, — рисуй, мешай, баламуть,

Вспышкой своей буравь.

 

Ледяная стихия. Беззвучные реки камней.

Уплотнённый следами ратраков рождественский фирн.

Безупречные трещины в новорождённой весне.

Источаемый ими во тьму светоносный эфир.

Чёрно-жёлтые флаги сухие ветра теребят —

Под изящной ладонью лавины — ты знаешь сама —

Ожидай, когда нежность стихии обнимет тебя,

Подними на неё стекленеющий взгляд — и снимай,

Снимай, снимай, снимай

 

Так, как будто ты можешь поймать в объектив

Хотя бы малую долю того, что сводит с ума,

Так, как будто ты можешь от света устать,

Солнце держа в горсти.

Горы — беспечно звенящий в тебе мотив,

Бесконечный небесный свод — им храм и тюрьма,

Всё, что под ними, — ты, и ты хочешь летать,

А значит — лети.

 

Так, как будто способен поймать объектив

Хотя бы крошечный отблеск твоих смеющихся глаз.

А там, за окнами, слышишь, как ни крути,

Рвётся и бьётся май.

Так, как будто снега призывают: лети,

Так, как будто снега призывают: прости,

Так, как будто вздыбились горы для нас —

Так и снимай,

Так и снимай,

Так и снимай.

 

 

 

 

 

ТЕЛЕВИЗИОННЫЙ МАРШ

 

В другой стране, где перепутать с низом

Нельзя ни верх, ни даже левый бок,

Я выключал раз в месяц телевизор,

Но больше часа выдержать не мог.

Какая мгла, какая к чёрту скука,

Когда манит окно в прекрасный сад —

И я любил красавицу Икуку

И твёрдо знал, что Д’Артаньян усат.

 

А бал был бел — цитируя поэта —

И светел сон, и джинсы хороши,

Когда внезапно началось про это

С телеэкрана литься от души,

Я полагал, что это лишь на время,

Я полагал, что разум победит,

Но ухмылялся господин Каренин,

Заманивая Анну на пути.

 

Теперь любой канал боюсь включить я,

Поскольку это даже не смешно —

На нас глядит сурово, как учитель,

Парадно приодетое говно.

Оно смеётся дерзостно и метко,

И кажется, давно уже всерьёз

В моей стране, подобной старой клетке,

Неоднократно вынесшей митоз.

 

Оно вещает, пишет, пляшет, пашет,

Из фразы генерируя контекст,

Который так порой бывает страшен,

Как не страшны гаррота или крест.

Оно грозит, дыша крутым парфюмом,

Испепелить Америку давно,

Но я-то знаю — где-то под костюмом

Оно, конечно, пахнет, как должно.

 

В моей стране, где перепутать с низом

Легко и верх, и даже левый бок,

Я как-то раз наладил телевизор,

Но ни минуты выдержать не смог.

Пускай рука другую моет руку —

Я возвращаюсь в дивное вчера,

Где ждёт меня красавица Икука

И дружный рёв: пора, пора, пора.

 

 

 

 

 

Супергерой

 

Ни шатко, ни валко. Всё тянется, как концлагерь,

Железная койка, скрипучая благодать.

Не якорь я бросил, спустив понарошку флаги,

А врос по колено — не выкопать, не продать.

Во сне ко мне ходят красавицы цвета меди,

Но я не хочу их (неважно, какой ценой).

Я просто хочу быть медведем. Стальным медведем

С глазами из бусин и крыльями за спиной.

 

Иду себе по лесу. Пялюсь на глупых зайцев.

Беру их в охапку, в берлогу несу, пою.

Стелю им постель, декламируя поабзацно

Какую-то сказку. Естественно, не свою.

Я был безнадёжен, расколот, разбит, распорот —

А зайцы спасают, сшивая по лоскутам.

Внутри у меня бесконечность, и лес, и город,

И мало ли что ещё может скрываться там.

 

И если ты, сволочь, посмеешь зайчонка тронуть,

Посмеешь засунуть сюда свой запил свиной,

То лучше последнего, сука, не трать патрона —

Храни для себя, я уже за твоей спиной.

Аз есмь омега и альфа, с конца к началу,

Аз есмь апостол, архангел, архипелаг!

Заткните хлебала, а то отомкну рычало —

И тут не помогут ни бимы, ни купола.

 

Простите меня. Разошёлся. Увлёкся малость.

Заснули зайчата. К финалу приплыл рассказ.

Встаю — непомерный, огромный, свирепо скалюсь,

Чуть слышно скрипит недосмазанный мой каркас.

И я возвращаюсь обратно — а как иначе? —

К железной постели, к темнеющей полосе,

Где нужно проснуться, услышав, что кто-то плачет,

А лучше, как требует совесть, — не спать совсем.

 

 

 

 

 

Заокеанская история Х

 

Завтра война доберётся до нас, мой хороший. Завтра, мой мальчик, объявят о том, что грядёт. Так что прости, но отныне я буду чуть строже, чуть беспокойнее, чуть истеричнее, может, это поможет, избавит, спасёт от невзгод. Выключи радио, звук начинает вгрызаться в мякоть диванную, в старый настенный палас, в фотообои, в настенную карту Эльзаса — так, что уже через час начинает казаться, будто немецкие танки въезжают в Эльзас.

 

Всё, как обычно, — по радио утром сказали — люди стреляют друг в друга без всяких причин. Вот тебе франк на кино. В затемнившемся зале просто смотри, как Астер подпространство взрезает. Просто смотри, как танцует Астер, и молчи.

 

Будет война номер два, номер три, номер десять. Будут война за войной пожирать этот век. Тысяча жертв каждый час, каждый день, каждый месяц; даже на Бога такую вину не повесить, пусть она — просто случайный побочный эффект. Будет война в азиатских промасленных джунглях, будет война в раскалённых песчаных морях, медь заржавеет, листы броневые пожухнут, время закончится чем-то бессмысленно жутким, холодом вечной зимы, тишиной декабря.

 

Солнце скрывается. Вечер склоняется к ночи. Радио давится шумом серийных помех. Вот тебе франк — заскочи за багетом, а впрочем, просто смотри, как Астер залихватски хохочет. Просто смотри и с собой захвати этот смех.

 

Льются из медных тромбонов свинцовые струи,

выглядит мутным экран из-под влажных очков.

Джинджер танцует, ритмично паркет полируя,

Джинджер взлетает под ритм пулемётных щелчков.

Душит зенитная музыка гамбургских башен,

рёв самолётный дерёт на волокна струну.

Фред безупречен, безумен, бесстрастен, бесстрашен,

каждым наигранным па отрицая войну.

 

Цокот чечётки. Усталость во взгляде тирана.

Круг на крыле. Опалённый пожаром рассвет.

Нет ничего за пределами киноэкрана.

Есть только Фред. Не забудь — только Джинджер и Фред.

Нет ничего.

Смерти нет.

Смерти нет.

Смерти нет.

 

 

 

 

Абиссаль

 

Свыше восьми бесконечность, ты, слышишь, брат,

Солнце — и лишь оно.

Утро в четыре часа, а идти с утра —

Правильное окно.

Два кислородных баллона, один рюкзак

Фотокарточка Рут.

Там, наверху, прикрывай руками глаза —

Ибо ангелы их сотрут.

 

Свыше восьми уже нет ни спокойных дней,

Ни насиженных мест.

Это гора, и ты лишь знаешь о ней,

Что имя ей — Эверест.

Падая вниз, обними этот снег, любя

Каждый камень под ним.

Пусть три четверти века спустя тебя

Лучше найдут таким.

 

Я тоже когда-то думал, мол, высота

Там, впереди, горит.

Моя Аннапурна смотрела на скатерть так,

Что я не мог говорить.

И всё б ничего, но проходит за годом год —

По-прежнему ни шиша.

Теперь у меня закончился кислород,

И стало нечем дышать.

 

Горе не в том, что никто меня не читал,

Никто не слышал меня.

Это такая, по сути, феличита,

Или, проще сказать, фигня.

Горе не в том, что играл я чужую роль

И пуст был зрительный зал,

А в том, что каждую ночь я, как Жак Майоль,

Падаю в абиссаль.

 

Спустится вниз любой идущий наверх,

Свяжет свои слова.

А я статист, то есть просто один из тех,

Кто там и не побывал.

Два кислородных баллона, один рюкзак,

Взгляды из-за плеча.

Там, наверху, не забудь приоткрыть глаза,

Чтобы было о чём молчать.

 

 

 

 

 

Лолита

 

Когда за мной пришли, я повторял твои слова,

Шептал их, утыкаясь смятым лбом в холодный звон,

И если бы ты в них была по-прежнему права,

Закончилась бы страшная глава,

И я бы вышел вон.

 

Но я стоял, не в силах повернуть в замке ключи,

Молчание за дверью пахло как кровавый тмин,

И я уже хотел тебя просить, мол, не молчи,

Прошу тебя, прошу тебя, кричи,

Прошу тебя, кричи —

 

Кармен, карман, кармин, камин, аминь.

Кармен, кармин, аминь.

Кармен, карман, кармин, камин, аминь.

Кармен, кармин, аминь.

 

Когда меня вели, я вспоминал твои глаза,

Подушечками пальцев отбивая нервный ритм,

Я знал, что ты со мной, моя смешная егоза,

Над нами раскрывается гроза,

И, как цветок, горит.

 

Не знаю, кто есть кто, не знаю даже, кто есть я,

Мой старый драндулет заглох на правильном пути,

Но если ты со мной, то это значит: ты — моя,

И мы с тобой практически семья,

Иначе не пройти.

 

Кармен, карман, кармин, камин, аминь.

Кармен, кармин, аминь.

Кармен, карман, кармин, камин, аминь.

Кармен, кармин, аминь.

 

Когда мне рассказали, что тебя, по сути, нет,

Что ты — лишь мой фантом, моё желание любить,

Я принял оборону, встав с тобой спина к спине,

Мы пресекли вторжение извне,

Пытаясь всё забыть.

 

Двуглавое чудовище, божественный дракон,

Два тела, две свободы, две улыбки, две души —

Прошу тебя, кричи, пока ты здесь, недалеко,

И я кричал в попытке заглушить,

В надежде заглушить —

 

«Кармен, карман, кармин, камин, аминь.

Кармен, кармин, аминь.

Кармен, карман, кармин, камин, аминь.

Кармен, кармин, аминь».

 

 

 

 

 

Теряя слова

 

Дальнобойные склоки в придорожной кафешке,

Обсуждение регби или партия в пул,

Прицепиться к девчонке, не сказать, чтоб успешно,

И впоследствии хвастать, мол, классно нагнул,

А на деле уехать и потом, как ни странно,

Вспоминать её милые пустые глаза,

И шептать про себя: я люблю тебя, Анна,

Извини, что тебе не сказал.

 

Возвратиться затем, вероятно, под зиму,

Заказать тот же пудинг и кофе со льдом,

Предварительно розу купив в магазине,

И упрямо молчать, отложив на потом

Эту глупость; продумав размеренно, с толком,

Попросив полминуты у стройной судьбы,

Ей внезапно сказать: я люблю тебя, только

Извини, твоё имя — забыл.

 

Я теряю слова

Я теряю слова каждый день каждый час каждый миг

Я теряю слова

И когда-нибудь я наконец онемею

Я теряю слова но себе говорю я сильнее героев из книг

Я сильнее героев из книг

Я сильнее сильнее сильнее сильнее

 

Предположим, кино. Очевидный блокбастер,

Беспринципны злодеи, герои круты.

Вы сидите вдвоём, Маргарита и мастер,

Я молчу, потому что забыл слово «ты»,

Я молчу, потому что я жду поцелуя,

Королева, нагнись к своему королю,

И забыв это слово, ты шепчешь: люблю, я

Люблю, я люблю, я люблю.

 

Я теряю слова

Я теряю слова каждый день каждый час каждый миг

Я теряю слова

И когда-нибудь я наконец онемею

Я теряю слова но себе говорю я сильнее героев из книг

Я сильнее героев из книг

Я сильнее сильнее сильнее сильнее

 

Постепенно освоив дактильные фразы,

Обозначив себя полувзмахом руки,

Я устроился в месте, где все быстроглазы,

Туговаты на ухо и в деле легки.

Но ты знаешь, как страшно надеяться всё же

На тот факт, что, вернувшись, ты включишь мне свет,

И на то, что ты спросишь: это ты, мой хороший?

И на то, что я знаю ответ.

 

Я теряю слова

Я теряю слова каждый день каждый час каждый миг

Я теряю слова

И когда-нибудь я наконец онемею

Я теряю слова но себе говорю я сильнее героев из книг

Я сильнее героев из книг

Я сильнее сильнее сильнее сильнее

Я теряю слова

 

 

 

 

Монах

 

Казалось бы, всё успокоилось, стихла страна, рассеялась мирно нависшая было гроза. На площади в центре Москвы полыхает монах, идущие мимо старательно прячут глаза. У них телевизор и прочий домашний уют, у них ежедневные дрязги и склоки с женой, они, если выпьют, народное в голос поют, они на коллегу доносы строчат за спиной. Но в них просыпается гордость, когда персонаж с задатками лидера что-то вещает с трибун, они говорят: он — из наших! Нет, проще: он — наш! — на плечи чужие свою возлагая судьбу. А он ни при чём, он действительно — просто из них, он вышел за хлебом и был их потоком снесён, и стал неожиданно выше мышиной возни, и лишь на трибуне вдруг понял, что это не сон.

 

А где-то в проулках от холода тухнет ОМОН, им хочется выпить, но стоп! — на работе нельзя. Они-то как раз понимают, что это не сон, поскольку сомнения вычетом премий грозят. И кто-то тихонько бурчит, мол, на площадь пора, размяться, согреться чутка, подрумянить лицо; их деды ходили в атаку с бесстрашным «ура», они — молчаливо, как свора живых мертвецов. Приходит приказ: ожидать. Молодой капитан выходит из ПАЗа: становится тесно внутри, другой говорит — ты куда, без приказа — куда? А тот отвечает: послушать, что он говорит. И слушает молча, и слово летит над Москвой, теряется в снежном буране и стенах Кремля, и зрители слышат лишь мутный отрывистый вой, и думают: «скоро закончит» и «холодно, бля». Одно лишь спасает случайного лидера масс от мрачной работы в Сибири на колке руды — сидящий за тёплыми стёклами правящий класс не видит его через чёрный монашеский дым.

 

Затем все расходятся, мирно спускаются в быт. У всех — телевизор и прочий домашний уют. Трибунный оратор до будущей встречи забыт. Пришедшим — по кружке с гербом, над столицей — салют. И правящий класс гарантирует: скоро весна, и вновь обещает чуть-чуть посидеть и уйти. На площади в центре Москвы полыхает монах, и голая девочка с криком бежит в объектив.

 

 

 

 

Трибунал

 

Полковник N. идёт под трибунал

С сознанием исполненного долга,

Его несёт сверкающая «Волга»,

За стёклами беснуется весна.

Он виноват, а в чём — они решат.

Наверное, в прокашлянном приказе

Сложить шотганы, выползти из грязи —

И предложить врагу на брудершафт.

Наверное, в осипший мегафон

Среди небрежно брошенных винтовок

Напрасно он про Рождество Христово,

Про то, что убивать — не комильфо,

Наверное, он зря вот так, вразрез

С понятием о чести офицера,

Пил самогон с утра без всякой меры,

А после вдруг командовать полез.

 

Но мы-то знаем: такова война,

И если время отмотать обратно,

Он скажет точно так же: ну и ладно,

Напьётся и пойдёт под трибунал.

 

 

 

 

Лучший вид на этот город

 

Если ночью отправиться в город, подбитый тьмой, как бывает осенняя куртка подбита мехом, и ловить звездопад, и шептать «этот город — мой», и жалеть, что отсюда в студенчестве не уехал в мир, где климат прекрасен и плещется океан о бетонные стопы какой-то из вечных статуй, где становятся близкими пальмы далёких стран, и где Анды намного доступнее, чем Карпаты, то мечты о свободе становятся вдруг тюрьмой для тебя, безнадёжно влюблённого Арлекина; ты стоишь со штыком, как японский городовой в декабре у ворот обескровленного Нанкина. Вроде он для тебя, он раздвинул своё нутро, предоставив тебе и запасы свои, и женщин, и свою паутину грохочущего метро, и остатки от праздников, мимо тебя прошедших, мол, бери, мой хороший, хватай, коли хватит сил, обгрызай мои звёзды, царапай мои фасады; только город тебя, как и водится, не спросил, что тебе самому в его каменных джунглях надо.

 

Так и смотришь на небо; взлетающий самолёт незаметно сигналит: смотри, я бегу отсюда. И ты думаешь: может быть, всё-таки упадёт, оправдав этой смертью надежду твою на чудо и твою правоту, потому как остаться здесь невозможно, не веря в достойность ходьбы на месте, но ты знаешь, мой маленький, в этой стране чудес не бывает без связей, рубля, шантажа и лести. Если город не давит, то это ты так привык, что совсем незаметной становится тяжесть слова, он кладёт на тебя белокаменный свой язык, и всё время чуть-чуть добавляет, опять и снова вынуждая искать оправдание тем делам, что когда-то вполне можно было означить ленью, а теперь — ни за что, и ты делишься пополам для того, чтоб успеть стать и снайпером, и мишенью.

 

То есть ты — это я. Про себя во втором лице говорить много легче, поскольку давать советы нынче каждый горазд, каждый знает один рецепт, как попасть на балет или в оперу без билета, как решить все проблемы за десять лихих минут, как найти и работу, и дом, и жену с зарплатой; только эти же люди как щепку тебя сомнут и не спросят: «Дружок, что по сердцу тебе здесь надо?»

 

Я стою наверху. На зубце крепостной строки. На кремлёвской звезде. Подо мною кипит Гоморра.

Я — японский солдат. Я готовлюсь войти в Нанкин. Генерал обещал, что подарит мне этот город.

 

 

 

 

* * *

 

Как всё уютно: мир, тишина, покой,

Сидишь и смотришь на реку, и цедишь «бэйлис»,

И всё, что нужно, есть под твоей рукой,

И все, кто нужен, вроде бы не приелись.

 

Работа, дом, перспективы, семейный быт:

Планктон спокоен даже под звон ружейный.

И нет ни «завтра», ни «нужно», ни «если бы»,

Ни прочих бесполезных телодвижений.

 

И ты сидишь, океан у тебя внутри

Едва шевелится, тихий, неспешный, робкий.

 

Но сердце бьётся так, что, набрав «ноль три»,

На всякий случай держишь палец на кнопке.

 

 

 

 

Невербалика

 

Иное молчание может быть ярче слов, значительней фраз, выразительней жестов ловких —

Так девушка молча сжимает своё весло, и поза её не нуждается в расшифровке,

Так фавн Барберини застыл, не прикрывши срам, так падает юный Адонис в разгар охоты,

Так тысячи лет охраняют подземный храм солдаты из обработанной терракоты.

 

Давай же молчать — есть отличный карибский ром. Мы можем смотреть друг на друга — и всё на этом.

И самое главное — молча, мы не соврём, как нам объяснял знаменитый профессор Экман.

Моторика мышц лицевых, выраженье глаз, движение пальца на кромке кофейной чашки

Способны гораздо точнее сказать о нас, чем годы совместной работы в одной упряжке.

 

Слегка улыбнись и чуть искоса посмотри, рукав подними, покажи мне своё запястье,

Я знаю: снаружи всё так же, как и внутри, и я становлюсь мягкотел и тебе подвластен,

И сразу не станет привычной нам чепухи, конфетных бумажек, шумящей вокруг столицы.

Я буду тебе объяснять, как писать стихи. Ты будешь учить меня бегло читать по лицам.

 

 

 

 

Кот и плед

 

Когда под гнётом зябких вод падёт небесный свод,

Наступит самый чёрный год, тяжёлый мрачный год,

Ты скажешь: ладно, пусть идёт, побудет и пройдёт,

А мне для счастья нужен кот, пушистый серый кот.

 

Но я скажу: конечно, нет, ни в коем разе нет,

Не нужен мне ни яркий свет, ни громкий звон монет,

Когда прервав теченье лет, наступит море бед,

Тогда мне будет нужен плед, обычный тёплый плед.

 

Мы так поссоримся, мой свет, что вздрогнет шар земной,

И будет кот с тобой, а плед останется со мной.

Ты будешь там себе с котом, я с пледом буду тут,

Мы всё оставим на потом, и наши дни пройдут.

 

Поверь мне, кот для счастья мал, как мал для счастья плед,

Пройдёт и осень, и зима, пройдёт и море бед,

За ними вслед тяжёлый год в далёкие края,

И будет плед, и будет кот, и будем ты и я.

 

 

 

 

Канат

 

Я иду по траве, по земле, по бетону, по огромному городу, между машин, по иссохшей листве, отложениям донным, по-над пропастью в просе, пшенице и ржи, я сажусь на трамвай, забираюсь в автобус, вызываю такси, захожу в самолёт и смотрю на часы, на секстант и на компас в ненадёжной надежде, что компас не врёт; я опять в кинозале, к последнему ряду я привык и пытаюсь добраться туда, понимая, что снова иду по канату, и баланс мой нарушен, уже навсегда.

 

Мы встречаемся в местном метро ежегодно. Ты глядишь на меня из настенных реклам, ты одета эффектно, слегка старомодно, за тобою — костёр, под тобою — метла, ты похожа на фреску в гробнице этруска, на ханойскую башню, на дождь проливной, говоришь по-английски (-немецки, -французски), хотя, в общем-то, помнишь, какой твой родной; ты идешь подо мной, хотя ты меня выше, ты — чужая столица, чужая страна, и я чувствую (впрочем, и вижу, и слышу), как ты пальцами гладишь мой ровный канат.

 

Я сорвусь, упаду, обязательно — завтра, послезавтра, неважно, но я упаду, ну же, делайте ставки, побольше азарта, как гимнаст через площадь идёт на звезду, так и я — только глупо, бесцельно, бездарно, балансирую, лишь бы остаться стоять и стареть, и твердить: я не старый, не старый, и на палец накручивать белую прядь. Значит, стоит сорваться, покуда не поздно, и на улице — праздничный солнечный май, и отправиться дальше куда-нибудь к звёздам. Но сначала поймай меня. Просто поймай.

 

 

 

 

Ответы на незаданные вопросы

 

Кому-то работа — из помоек таскать отбросы,

Кому-то работа — целовать богам сапоги,

А я отвечаю на незаданные вопросы —

Такое вот дело, не глупее любых других.

 

Вопросы повсюду, я их чувствую, вижу, слышу,

И я отвечаю, не жалея ни сил, ни лет;

Иной существует, потому что, к примеру, дышит,

А я существую, если только знаю ответ.

 

По взгляду и вздоху я умею прочесть задачу,

По ритму движений я проблему легко пойму,

По нервному тику, по походке, по тембру плача —

Я знаю ответы, и вопросы мне ни к чему.

 

И я отвечаю — до ломоты в костях, до сипа,

До боли в груди, в исступлении, на износ.

Они понимают, принимают, твердят «спасибо».

И хоть бы один, хоть один бы задал вопрос.

 

 

 

 

 

Памяти Леха Качиньского

 

Итак, самолёт взлетает вверх. Кто находится в нём?

Один президент по имени Лех, один его мажордом,

Одна супруга, министров — два и трое военных лиц...

Но «Ту», прорезав туман едва, камнем падает вниз.

 

Итак, самолёт ныряет вниз. Что нам это даёт?

Отличный повод из-за кулис открыть свой зубастый рот,

Сказать, что заговор, что война, спецслужбы полить дерьмом,

Сказать, что это, мол, так и на — всем, кто летел на нём.

 

Конечно, это самарский завод в аварии виноват,

Вперёд, инженеров его на дзот, и может быть, сразу в ад.

Не можешь думать — иди мети, тут дворников недочёт,

А ты закончил своё МАТИ — и строить, блин, самолёт.

 

А может, страшный какой бандит министров решил скосить

И бомбу он примотал к груди, и спрятался под шасси.

Возможно, это глава ФСБ. А может быть, ЦРУ:

Тут А и Б на одной трубе в глубинах рублёвых руд.

 

Ну ладно. Собственно, кто о чём — опасно летать, друзья,

Тревожно в небе и горячо и, молниями грозя,

Оно не смотрит, кто на верхах, а кто — дрожащая тварь,

Мы все для неба — одна труха, один разменный товар.

 

Доброе утро. Взлетает вверх какой-либо самолёт.

В нём — президент по имени Лех, супруга, солдат, пилот.

Мне кажется, стоит забыть чины, заслуги и прочий класс,

 

А просто помнить, что все равны.

И небо отпустит нас.

 

 

 

 

 

Немного о свободе слова

 

Никаких катаклизмов. Спокойны под нами плиты,

Не рождают двуглавых чудовищ глубины вод.

Я люблю свой народ. Только он — против Ларри Флинта,

И на данный момент мне не нужен такой народ.

 

Ужасает меня не опасность военных действий,

Не подземный террор, не шахиды на всех углах,

Не железные псы, пожирающие младенцев,

Не по тёмным проулкам плодящаяся урла —

 

А отсутствие права на слово, которым можно

Сокрушать государства и праведный суд вершить,

Расставлять по местам, по церквям и по цвету кожи,

По оттенку волос и по выкройке паранджи.

 

Поменялись слова — только слава осталась та же,

Манекены по-прежнему ходят голосовать,

И над ними сурово стоит с батогом на страже

Человек, под контролем которого все слова.

 

У меня есть права выбирать по себе учебник,

По себе выбирать отношение к меньшинству,

Индустрию разврата из области развлечений,

Кишинёв и Канберру, Монровию и Москву,

 

И свободу, в границах которой не будет сплина,

И дорогу назад, если я не хочу вперёд…

Я люблю свой народ. Только он — против Ларри Флинта,

И на данный момент мне не нужен такой народ.

 

 

 

 

 

Одним пером

 

Пиши, пиши, никто не ведает

Того, что ты,

Провалы делая победами,

Поставишь встык

Материки и поколения,

И города,

Мы все — твои военнопленные,

Мы — навсегда.

 

Мы опустели, мерно съехавши

С нагретых мест,

Подобные ошмёткам ветоши,

Забыли текст,

Я знаю, знаю: это мелочи,

Но с этих пор

Ты не диагноз, моя девочка,

Ты — приговор.

 

Глотать свинец — не в наших правилах,

Мы — пустота,

За что ты нас таких оставила,

Моя звезда?

Проглотим мы тебя — и выплюнем,

Ты станешь мной,

И ей, и им — пустой и зыблемой,

Слепой, смешной.

 

И мы падём — чумные, ветхие —

К твоим ногам

Поняв, что стала ты безветрием,

Мой ураган.

И ты смолчишь — свободно, искренно.

И грянет гром,

Поскольку мы с тобой написаны

Одним пером.

 

 

 

 

Возвращение

 

С известных полотен, из белых квадратов кроссворда, с потёртых страниц, с гобеленов на серых стенах спускается в новую Францию Генрих Четвёртый и смотрит угрюмо, во что превратилась страна. Он видит безвластие, пошлость, доносы, поклёпы, он видит не то, что хотел бы — и это сигнал к тому, чтобы снова вернуться обратно в Европу, сжимая в стальном кулаке торгашей и менял, тяжёлой ступнёй прижимая к земле президентов и кости министров стальными зубами дробя — вернуться в Париж. В Копенгаген. В Вестминстер. В Сорренто. Вернуться туда, где давно ожидают тебя.

 

И ты возвращайся, мой друг, ты вполне ожидаем в десятке-другом городов, не считая Москвы: взывают к тебе дребезжащие ночью трамваи и насмерть завязшие в камне подъездные львы, тебя ожидают печальные кариатиды, несущие тяжесть столетий на хрупких плечах. Раз имя твоё засветилось в анонсах и титрах, будь добрым теперь за известность свою отвечать. Когда бы ты был просто пешкой на шахматном блюде, печальным солдатом с одной оловянной ногой, тогда бы ты мог оставаться в тепле и уюте, сидеть на трофейных харчах — но ты был бы другой. А ты настоящий успел превратиться в легенду, в объект поклонения, в лучшую бомбу для масс. Вернись в Петербург. В Братиславу. В Рейкьявик. В Сорренто. Ты нужен не где-нибудь, друг мой, а здесь и сейчас.

 

И вы возвращайтесь, любимцы рабочих предместий, из мраморных комнат — в лачуги, откуда пришли, из мира продажной любви и рассчитанной лести обратно к крошащимся комьям бесплодной земли. Здесь звёздное небо — не смог, как в промышленном центре, здесь сложные женщины, стойкие к вашим деньгам, и это бесценно, настолько, собратья, бесценно, что стоит упасть к их изящным точёным ногам. Дорога обратно не стоит ни пенса, ни цента, ни выстрела в воздух, ни взгляда Венеры в мехах — вернитесь в Марсель. В Бужумбуру. В Тирасполь. В Сорренто. Дорога свободна, погода на редкость тиха.

 

А я не вернусь. Никуда, никогда, ниоткуда. На выкрики всех пустобрехов отвечу: нельзя. Чума и проказа — полезней, чем просто простуда; враги несомненно важнее, чем даже друзья. Я лучше наделаю новых прекрасных ошибок, я сделаю что-то не то и, конечно, не так, пройду через сотню Гунибов, Цзиньчжоу и Шипок — везде проиграю и буду, как раньше, дурак, и слово своё променяю на хлеб и на воду, на место у печки, на чей-то закадровый смех, на то, чтобы каждое утро — другая погода, трава в январе, а в июле — серебряный снег. И линия жизни ползёт по руке эвольвентой, куда ни смотри — отовсюду растут города. Я еду в Бангкок. В Тегеран. В Хониару. В Сорренто. Я там не бывал — и поэтому еду туда.

 

 

 

 

 

Прочь из моей головы

 

Оставь мне совсем немного — брелок с цепочкой и несколько фотографий на чёрный день, поставь, наконец, диэрезис над «ё» и точку в конце этой фразы. И больше не ставь нигде. Уйди из меня, потому что внутри нет места, отправься туда, где и так ты живёшь давно: когда бы я был из другого, дрянного теста, я сам бы изгнал тебя прочь безо всяких «но». Оставь мне моё, ведь не кесарю жаждать божье, оставь мне три слова, я их подарю другой, оставь мне на память лишь запах волос и кожи, а свет забери, так как я заслужил покой. Оставь меня мне: не лететь же теперь с тобою, известно: рождённому ползать летать — никак. Я сдался без боя: так сдайся и ты без боя, без лишних эмоций, без выстрела и броска.

 

Да кем бы я ни был — великим слепцом Гомером, солдатом удачи, родившимся в эту ночь, ловцом привидений, испанским карабинером — ты вряд ли сумеешь мне чем-то ещё помочь. Ты думаешь, ты убежала? Ты веришь в это? Мне лучше известно, поскольку во мне есть ты. Зима за зимой: никакого, как прежде, лета, и сгустки чудовищной, давящей темноты. Тебя не должно волновать, что со мною сталось; я умер — неважно, я спился — и чёрт со мной. Когда-то мы жили всего-то лишь в двух кварталах: тогда ты себя отделяла глухой стеной. А нынче, когда расстояния стали больше не в тысячу раз, а как минимум тысяч в пять, ты вдруг объявилась в моей театральной ложе и ну там резвиться, буянить, играть, стрелять.

 

Оставь мне немного — свой адрес на всякий случай, поскольку кто знает, что ждёт меня впереди, я мог бы стать лучше, но ты-то не станешь лучше (куда уже лучше!) — так прочь из моей груди. Возьми себя, слышишь? Возьми, забери за море свой взгляд в бесконечность, свой голос, свой внешний мир, возьми целиком, ничего не оставь со мною, помимо трёх слов. Их оставь, а себя — возьми.

 

Ну вот, я ушёл в тавтологии, дебри смыслов, забыл о начале, запутался под конец. Летят календарные сказки, простые числа, дракон умирает, красавицу ждёт венец. Я слился в ничто, убегая от главной темы, кому — подмигнуть, а кому — помахать рукой. Пока ты во мне, я, как внутренний сбой системы, себя не могу навсегда подарить другой.

 

 

 

 

 

Смог

 

Сгущается смог над Москвой — не скажу, что плохо,

Поскольку в такую погоду идут стихи,

Поэтому нынче терпи эту гарь, дурёха,

Терпи этот новый удушливый Сайлент Хилл.

Горит вся Россия — ну что же, в преддверье ада

Пора бы привыкнуть к такой расстановке сил,

Но ты говоришь, что темнеет в дыму помада,

И волосы только помоешь — опять в грязи.

 

Горит под Самарой — а смог над Москвой витает.

Горит в Волгограде — а дым, как всегда, в Москву.

Терпи, моя бледная, бедная, золотая,

По крайней по мере пока я в тебе живу.

Лови эту мерзость губами стальных заводов,

Оксиды азота, туманный аэрозоль —

Дыши в остальное, свободное время года,

А нынче терпи и пожарников не мусоль.

 

Когда я закончу поэму, тогда, пожалуй,

Тебе разрешу я очиститься от греха,

И выцедить яд, и извлечь из пореза жало,

И выжать все соки из красного петуха.

Тогда отдохнёшь, небо станет огромным, звёздным,

Мы снова достанем рефлекторный телескоп,

И будем сидеть на траве у подъезда поздно

И чувствовать Бога прожилками у висков.

 

А нынче держись, не давай обрушаться крепям,

Ты выдержишь, выстоишь, что тебе этот червь.

Ты столько веков собирала дымы и пепел,

И столько же раз побивала крестами черв,

Что хватит мне плакаться, город — картина Босха,

Ищи виноватых — и каждому батогов,

Пиши на коричневых знаках: Welcome to Moscow,

И смогом приветствуй пришедших дышать врагов.

 

 

 

 

 

Пеппи

 

Предположим, что закончатся свет и тьма,

Все обыденные предметы сойдут с ума,

Человечество огребёт абсолютный мат

От создателя, бога речи, владыки Рима,

Не увидев его последний, прощальный знак,

Вот тогда-то, для наглядности сжав кулак,

Выйдет в город, оставляя свой особняк,

Пеппилотта, дочь пропащего Эфраима.

 

Пеппилотта смотрит на землю, которой нет,

Вспоминает она о прошлой своей весне

И решает вдруг конец положить войне

И отстроить заново город недогоревший.

В её битве нет ни жестокости, ни борьбы,

Это просто, как стандартный домашний быт,

Генералам мисс Лангструмп расшибает лбы

И сворачивает в узлы «Сатану» и «Першинг».

 

Это страшная сила в изящных её руках

Вызывает почти у любого солдата страх,

И он прячется, продолжая сжимать в зубах

Пистолет, от горящего взгляда её оплывший.

Мир приходит, этот мир — у девичьих ног,

Носом тычет в ботинок, точно больной щенок.

Мы надеемся лишь на Пеппи Длинный Чулок,

И на Карлсона — того, что живёт на крыше.

 

А представьте себе, что Пеппи вдруг не пришла,

Что сгорела дотла, и осталась одна зола,

И теперь уже некому мрачно сжимать кулак

И из мёртвой водицы делать воду живую.

Это мелочи, друже. Не рухнет небесный свод;

Пеппи точно вернётся, раздвинув завесы вод.

Просто в русской привычке — надеяться на того,

Кто сильнее нас.

 

И при этом — не существует.

 

 

 

 

 

Поезд

 

Это чёрное время, когда завывают псы

И холодные звёзды глядят на меня, помимо

Остальных негодяев, кто только лишь тем, что сыт,

Отличим от меня; это время — необходимо.

 

Если слишком светло и контраста в контексте нет,

Если всюду добро, даже в позах бойцов ОМОНа,

Значит, что-то взорвётся по близящейся весне,

Значит, что-то покатится прочь, полетит по склону,

 

Потому что счастливому нужен антагонист,

Как червяк против лебедя, рвение против лени,

Как движение вверх против тех, кто несётся вниз,

Как погибшие стоя для страждущих на коленях.

 

Это чёрное время, и нужно его ловить

(Не поймаешь — гляди, как бы светом тебя не смяло),

И ползти по отходам, отбросам, дерьму, крови,

И тянуть на себя, чтобы хрен показалось мало,

 

Вот когда ты наполнишься этим — смотри, дружок,

Вдруг закончится тьма, и наступит эдем кромешный,

Ты внезапно поймёшь, как же всё-таки хорошо

Быть открытым орлу — и при этом не спорить с решкой.

 

Ну а мне, извини, не по рылу мотать твой срок,

Не до света терпеть исхудавшей церковной мыши,

Я присяду на рельсы и в шляпу воткну перо.

И скажу: я готов.

И поезд меня — услышит.

 

 

 

 

Жестяной барабан

 

В день, когда нервным призывом взвывает труба, прячутся звёзды, а с пушек снимают чехлы, маленький Оскар берёт жестяной барабан с ярким узором, как будто полоски юлы. Дни показных перемирий давно сочтены, в дальние страны от пуль улетают грачи, маленький Оскар не знает причины войны, маленький Оскар стучит, и стучит, и стучит. Заперты наглухо окна, снаружи — полки, цокают лошади, дружно солдаты поют, мрачная мама глядит из-под правой руки, комкая левой потёртую кофту свою. Немо комдив открывает решительный рот, дружно вздымаются горны, чуть слышно свистя. Оскар стучит, задавая ритмический ход всем занимающим город военным частям. Оскар стучит, заменяя им цокот копыт, рокот оркестра, чечётку взводимых курков, злобные крики и грохот полночной стрельбы, звон распылённых прикладом хрустальных венков, плач проводивших супругов соломенных вдов, стоны готовых привыкнуть к сосновым гробам, шорох бумаги под перьями местных кротов. Всё, что угодно, умеет пропеть барабан.

 

Знаешь, свобода — внутри, в этом главная суть, в мрачном остроге, в тяжёлой системе цепей. Те, кто на плахе, на дыбе, прибит к колесу, много свободней, чем серый пиджачный плебей. Это свобода сказать, потому что — плевать. Это свобода плевать, потому что — конец. Это свобода лепить то, что принято рвать, это свобода легко и светло сатанеть. Это свобода командовать аутодафе, чувствуя режущий хворост под пальцами ног, это ещё не исследованный спецэффект, слишком опасный для практики даже в кино. Тем, кто ютится в квартирах, понять не дано тех, кто стучит в барабаны и в трубы дудит; те, кто заносит расходы на масло в блокнот, вряд ли поймут тех, кто сердце извлёк из груди. В чёрное время, когда заземлятся кроты, те, кто свободен, поднимут свой флаг на Рейхстаг, выполнив малую норму великой мечты, тут же внезапно под главные символы встав. Шапки взметнутся под сенью командной руки, будут ломиться от яств разводные столы. Те, кто свободен, тотчас сформируют полки и обязательно снимут с орудий чехлы.

 

Так образуется время насупленных лбов, время холодных команд и холодных умов, прячется где-то испуганный грохотом Бог, так как свободу он даже умерить не смог. Мерно проходят враги по чужим городам, вьётся по улицам страшный железный дракон. Маленький Оскар стучит в жестяной барабан, чётко диктуя врагам барабанный закон. Оскар свободнее всех, кто тогда и теперь, если ты дробь его слышишь — сиди и молчи. Оскар не знает о том, кто войдёт в его дверь.

 

Оскар стучит, и стучит, и стучит, и стучит,

и стучит

и стучит

и стучит

 

 

 

 

 

Гномон

 

То ли спиленный гномон — примерно на треть, то ли где-то заевшая древняя медь механизма мешает на время смотреть, как на нечто, подобное тверди, и я меряю время то в милях, то в лье, то в отщёлканных девочках дезабийе, как Тиффож в нашумевшем романе Турнье о любви и отчасти о смерти. Это странное чувство — пустые слова не помогут ничем, если даже трава не растёт под нагрузкой в три тысячи ватт там, где встал я и с места не сдвинусь, календарь опустел, расплескались часы, моя совесть дырява как риддарский сыр, но при этом я всё же доволен и сыт, как подсевший на отруби свинтус.

 

Если время застыло, то, значит, уже я навряд ли успею в прогорклой душе обнаружить и вырезать это клише, взгляд на мир через призму разлада, и не будет ни женщин прекрасных моих, ни счастливых детей, воздух черен и тих, но страшнее в сто раз, господин проводник, что не будет ни рая, ни ада. Будет просто пустышка, сереющий мир, адекватный системе колючий пунктир, умирающий Энск — не Бангкок, не Каир, не другая какая столица, и безвкусна еда, и не пахнут цветы, и вся жизнь в ожидании тихой беды, и над смогом опять ни единой звезды, и не спится. Ни спеться, ни спиться.

 

В этот самый момент окисляется медь, вместо сока берёза рождает камедь, и к хазарской принцессе является смерть, и Венера выходит из пены. В этот самый момент вырастает орда и врезается клином ревущим туда, где застывшие, как в янтаре, города заметает песком постепенно. Пробудитесь, мессир, лучше сна — только явь, мы ещё не закончили несколько глав в этом странном романе — а я был неправ, потому что искал слишком мелко, и теперь я пытаюсь, подобно траве, прорубиться сквозь камень и выйти на свет, и отныне в Париже, в Пекине, в Москве я толкаю секундную стрелку.

 

То ли спиленный гномон опять отрастёт, то ли двинется лес, то ли вскроется лёд, то ли пальцы пройдутся по линиям нот, на мелодию впредь обречённых, то ли небо опять озарится грозой, то ли перми на смену придёт мезозой и янтарь разродится прозрачной слезой и отпустит своих заключённых. Мы способны на честность, способны на лесть, мы умеем сложить и умеем прочесть, мы — отличные винтики, значится, несть нам числа, мы — станковые нити; время ткётся из нас и плетётся из нас, как изящный костюм, как дворцовый палас

 

Так беритесь за стрелки. Беритесь сейчас.

И крутите.

Толкайте.

Тяните.

 

 

 

 

 

Алеф

 

Сегодня к принцессе Алеф заскочит смерть. Присядет с ней рядом в холодном пустом саду. Они будут тихо на ивовый пруд смотреть. В кармане принцессы Алеф — глазная медь, поскольку она готова идти по льду. Идти, превратиться в ничто, в чернозём, в руду. У Алеф накрыты столы, но очаг погас. Накрыты столы, но на каждом столе — лишь соль. Тогда начинает принцесса творить рассказ из плоти, воды, тростника и подспудных зол, из бед, из забытых слов, из чужих высот, и слёзы текут из её серебристых глаз. Когда-то она понимала язык зверей, и тень её пахла корицей, и тмином — взгляд. Склонялись пред Алеф страницы всех букварей, и даже страницы, в которые впитан яд, его источали для Алеф на новый лад, и даты менялись в небесном календаре. Так, вторник сменялся субботой, а та — средой. Четверг приплывал в понедельник по воле волн. И ноты сплетались вокруг самой первой «до», служа для принцессы вкуснейшей из всех едой, вкуснейшей настолько, что даже владетель вод спускался на Землю и ей подставлял ладонь.

 

Но смерть не услышит последних монарших слов, поскольку она уже тысячу лет глуха. И Алеф напишет на глади воды число, число превратится в певчего петуха, петух запоёт под плетенье её стиха, и выйдет на волю доселе незримый слог. А смерть повернётся к Алеф и скажет: «Да». И больше она не ответит ей ничего. Поскольку слова — это просто вода, вода. Вода не удержит на месте небесный свод. Никто не вернётся обратно по глади вод. И слово, конечно, не стоит её труда. Октябрь шириной в два часа заблестит вокруг. Принцесса поднимется и зашагает прочь. Принцесса уйдёт вместе с гостьей, но поутру. Пока ещё вечер ползёт по верхушкам рощ, пока наступает на мир шебутная ночь, принцесса любуется видом собственных рук.

 

Проблема не в том, что приходит последний час. Раз времени нет, значит, смерть — это просто миф. Никто, кроме Бога, не властвует над людьми, а он чересчур заботлив для палача, он даже скорее решится нас выручать, выхаживать, холить, лелеять, поить, кормить. Поэтому Алеф спокойна; она идёт, как будто несёт два кувшина с вином в руках; в глазах её — пепел, пустыня, бездонный лёд, и смерть, как всегда, открывает беззубый рот, и воды свои останавливает река.

 

Мужчина был смел, он сердился и рвался в бой, он храбро сражался с монголами в их степях, и конь его пал, и копытом стучал, хрипя, уже не владея, ни всадником, ни собой. Уже не спасая ни всадника, ни себя. Мужчина был смел, он не знал, что такое страх. Он рвался вперёд, потому что назад — никак. Подобных ему истязали, жгли на кострах, сдирали с них кожу, держали на трёх ветрах, сажали на кол, превращали в кровавый прах, поскольку весь мир находился у них в руках, а зависть, как водится, мучает дурака. Мужчина сражался за женщину, чей черёд уже наступил, а точнее, вот-вот придёт, уже наступает тот самый бездушный лёд, и смерть открывает, как прежде, беззубый рот. Мужчина с победой приходит в её дворец. Он смотрит на ряску, на плесень, на муть пруда, и он не уверен, что где-то там есть вода, он многое видел — чудесные города, и как с небосклона стекает в прибой звезда, и как по подземным аортам течёт руда, но только теперь он почувствовал: всё, конец.

 

Так всё завершается. Крыша венчает башню,

И ветер уходит за море, и вянет флаг,

И пахарь от края до края проходит пашню,

Был наг при рождении — значит, и в смерти наг.

Так всё замыкается — время царей и нищих,

И каждая капля, и весь человечий род.

 

А он всё идёт. И по-прежнему ищет, ищет.

И мне иногда даже кажется, что — найдёт.

 

 

 

 

 

Снайпер

 

Всё дело не в снайпере: это его работа, он просто считает погрешность и дарит свет, прицел, запах пота, и выстрел — восьмая нота, и нет ничего романтичного в этом, нет. Ни капли романтики в складках небритой кожи, в измученном взгляде — страшнее всех параной, он так — на винтовку, на спуск, на прицел похожий — чудовищно сер, что сливается со стеной. Поправка на ветер, ввиду горизонта — тучи, движение пальца, родная, давай, лети, он чует людей, как по подиуму, идущих, и смотрит на них в длиннофокусный объектив. Ребёнок ли, женщина, это не так уж важно, холодные пальцы, холодная голова, бумажный солдат не виновен, что он бумажный, хорват же виновен, к примеру, что он хорват. Все лягут в могилу, всех скосит одна перчатка, по полю пройдётся прицельный железный серп, бредущие вниз постепенно уйдут из чата: серб тоже виновен, постольку поскольку серб.

 

Мы вместе на крыше. Мой палец дрожит на кнопке. Я весь на пределе, поскольку ловлю момент, когда же он выстрелит, жмётся в бутылке пробка, он — главный на крыше, я — просто дивертисмент. Снимаю глаза, чуть прищуренные, так надо, снимаю движение взгляда, изгиб плеча, ты здесь, в объективе, небритый хозяин ада, сейчас заменяющий главного палача. Ты Бог мой, мишень, ты мой хоспис, моя отрава, моё хладнокровие, снайпер, готово сдать, а я всё снимаю твоё — эксклюзивно — право прощать и наказывать, путать и расплетать. Ты в фокусе, снайпер, ты — фокусник под прицелом — с прицелом в руках, с перекрестием на зрачке, в момент фотоснимка ты перестаёшь быть телом, карающий идол на крошечном пятачке. Лишь десять секунд ты их гонишь, как мячик в лунку, по пыльной дороге в колёсных стальных гробах; модели твои — точно лица с полотен Мунка, не знают о том, кем решается их судьба.

 

А он говорит мне с улыбкой, снимай, фотограф, я знаю твой стиль, я журналы твои листал, я тоже умею быть умным, красивым, добрым, таким же, как все, без вживлённого в глаз креста. Но помнишь, вчера на пригорке, вон там снимал ты каких-то вояк, поедающих сыр с ножа? Я палец на кнопке держал полминуты с малым.

 

Но я милосердней тебя. И я не нажал.

 

 

 

 

Реверс

 

Это проигрыш, брат, ведь иначе никак не скажешь,

Никаким другим термином даже не назовёшь,

Ты продул, просвистел, провалился, куда уж гаже,

Безобразней, позорней попасть под мясницкий нож

Или в сточную яму, в канаву, в дерьмо, в клоаку,

Ты порвал всё, что мог, свою совесть зубами рвя,

Ты хотел бы на плаху — так фиг тебе, фиг на плаху —

Только в яму, к помойным жукам, к земляным червям.

 

Это проигрыш, брат, на тебя будут псы мочиться,

На тебя будут харкать враги и плевать друзья,

Ты уже не отмоешься, поздно хотеть быть чистым,

Это крышка, труба, с этим далее жить нельзя.

До свиданья, прощай, твоя песенка нынче спета,

Это проигрыш, брат, не забудь, такова игра.

 

Ну а если ты всё же считаешь это победой —

Поздравляю тебя. Поздравляю с победой, брат.

 

 

 

 

Джекил и Хайд

 

Пропал мой друг. Не погиб, но исчез куда-то,

Оставил на карточке месячную зарплату,

На столике в кухне — недоеденного салата

Полмиски, плюс немытый пустой стакан,

А после он вышел — в октябрь, во мглу — из дома,

Его, говорят, ещё видели на Садовой,

Он шёл неуверенно, будто под белладонной,

Хотя, вероятнее, просто был в стельку пьян.

 

Он был весельчак, помнил множество анекдотов,

Смеялся над шефом, чуть-чуть презирал работу,

Рубашки его обязательно пахли потом —

И он их старательно два раза в день менял

Он пел под гитару и знал три аккорда с лишним,

Однажды на праздник по пьянке залез на вишню,

И мы его, как напроказившего мальчишку,

Снимали оттуда, как помню, почти полдня.

 

Он очень любил собак, а котов — чуть меньше,

Но больше всего обожал он, конечно, женщин,

Подобных Джоконде, как будто с картин сошедших,

Слегка непонятной, божественной красоты.

Он несколько лет назад вдруг решил жениться,

И выбрал такую таинственную девицу,

Что та ухитрилась обчистить его и смыться,

Разрушив его намеренья и мечты.

 

Он много читал, и смотрел регулярно телек,

Ему никогда не хватало на что-то денег,

Местами он был как классический неврастеник,

Задёрганный, огрызающийся, смурной.

Порой он бесился от мелочи, без причины,

И даже ударить мог, что женщину, что мужчину,

Такие черты обычно неизлечимы,

Наследственность — говорил он — всему виной.

 

Потом отходил и опять становился добрым,

Подкармливал птиц покупной ароматной сдобой,

На лето хотел слетать, например, в Кордову,

И всех приглашал с собой, говорил: «Плачу!».

Он весело жил, он писал пресмешные хайку,

Но жизнь, как обычно, слегка подкрутила гайки,

Ему предъявив слишком сложный, пожалуй, райдер,

Задув его, как оплывающую свечу.

 

А как его звали — Джекилом или Хайдом —

Я, собственно, даже не помню. И не хочу.

 

 

 

 

 

Молчание

 

боги молчали когда ты ушёл на фронт

боги молчали когда ты стрелял в других

помни дружок если бог открывает рот

вряд ли он нежную песню тебе споёт

вряд ли исполнит к примеру победный гимн

 

бог не умеет быть тихим ведь божий глас

много опаснее иерихонских труб

боги молчали когда поступил приказ

ты потерял пару пальцев и левый глаз

стал неулыбчив и хмур и с друзьями груб

 

боги молчали когда от тебя ушла

та обещавшая ждать до седых волос

нет говорила она я совсем не зла

просто дела закрутились на новый лад

всё что доселе обещано сорвалось

 

боги молчали хотя ты у них просил

слово лишь слово одно тишина в ответ

ты поднимал к небу взгляд из последних сил

в небо ты камни бросал кулаком грозил

боги молчали как будто их вовсе нет

 

холодно в мире где боги всегда молчат

впрочем мы знаем о них лишь из древних книг

если ты видишь кого-то на ком печать

или кого-то бессильного отвечать

или кого-то под лапой у палача

тех кто вопрос задаёт а они молчат

вспомни себя

и ответь на вопрос за них

 

 

 

 

 

Лезвие

 

Анна взойдёт на мост, узкий, как бритвы лезвие, бросит беспечный взгляд в чёрную пустоту. Всякий, кто наг и бос, выбросив бесполезное, встанет за Анной в ряд, двигаясь по мосту. Встанет за Анной в ряд, будет её подталкивать; «Ну же, давай быстрей! Страшно тебе, поди?..» Ты помолчал бы, брат, — будь настоящим сталкером, хочешь вести в игре — ну так давай, веди. Анна идёт вперёд, руки расставив в стороны, в правой руке держа бремя своих грехов, горестей и забот; платье её оборвано, как и её душа, сито для сквозняков. Левая же рука — всякие добродетели, радости и любовь, скромность и красота, только вот у греха больше в разы свидетелей, тупоконечных лбов, пляшущих в никуда. Анна идёт вперёд, мастерски балансируя между обрывом вниз и вознесеньем вверх; Анну никто не ждёт, верящую и сильную, это её карниз, периодичность вех.

 

Каждому — свой мосток, свой дисбаланс над пропастью, гиря в одной руке, гиря в другой руке. Каждому свой итог, кто-то — в чаду и копоти, кто-то на волоске, тоненьком волоске. Справа — гниющий ад, чёрная вакханалия, холод полярных льдов, вечная мерзлота, шах и сейчас же мат: к чёрту твои регалии, нынче же будь готов в бездну упасть с моста. Слева — зелёный рай, красочное цветение, свежесть весенних трав, мир, тишина, покой, но такова игра, правила поведения: раз ты боец добра — в ад маршируй и пой. Лейся, чумной мотив тех, кто идёт по кромочке, тех, у кого в глазах — остервенелый страх; ну же, давай, веди, не дожидайся помощи, это твоя стезя, это твоя гора, это твои ветра, насыпи и течения, видишь, ли, экзерсис ждёт тебя, дурака. Если же я не прав, я не прошу прощения, мне бы с тобою — вниз, ноша моя тяжка.

 

Анна идёт вперёд, в этом её призвание, в этом её судьба, как объяснить ещё. Анна давно не ждёт истины и познания, вера её слепа, мысли её не в счёт. Мне бы теперь упасть — чёрт с ним, в любую сторону, если случится в ад — значит, случится в ад. Ад раскрывает пасть, прочь улетают вороны, что-то мне говорят, что-то на птичий лад. Анна идёт вперёд, мост всё такой же узенький, ноши в её руках, в целом, вполне равны. Тихо она поёт, тихо играет музыка, тихо течёт река, вороны лишь шумны.

 

Страшно не впереди и не внизу, где месиво зла и добра, где рать рая вползает в ад. Страшно вот так идти, в медленном равновесии и до конца не знать, грешен ты или свят. Авель ли слева ждёт, справа ли стонут Каины — кто-то один из них будет со мною в такт. Страшно идти вперёд, вечно и неприкаянно. Господи, подтолкни, не оставляй вот так.

 

 

 

 

 

Монолог из неизвестности с противоположной стороны

 

Приходит день, и солнечные иглы

пронзают лабиринты пышных крон.

Всё то, что с темнотой исчезло, стихло,

теперь, проснувшись, обратилось в звон.

Звенит свирелью иволга, играет

на скрипочке невидимый кузнец,

трещит скворец: вокруг зачатки рая,

приюта остановленных сердец.

 

Вчера был бой. А может, две недели

назад. А может даже, целый год,

поскольку время — лишь для тех, кто в теле;

для тех, кто вне — безвременье грядёт.

И мы лежим, мы слышим пенье птичье

и видим стрелы солнечных лучей,

и нет судьбы страшнее безъязычья

среди иноязычных палачей.

 

Нас взяли в плен, но обращались сухо,

спокойно, с уважением к врагу.

Я мог сержанту бросить в рожу — «Сука!» —

но думал, мол, слова приберегу.

И нас вели — вокруг шумело лето —

и строили в ряды по головам,

и я молчал, поскольку напоследок

не стоит зря разбрасывать слова.

 

Мои враги внимательно и хмуро

смотрели в землю. Я — стремился вверх.

Я мог сказать, что победит мой фюрер,

что в их страну придёт Великий Рейх,

но вновь смолчал. Молчание — достойно,

молчащего считают образцом.

Я встретил смерть, в глаза им глядя, стоя.

Пусть вороны склюют моё лицо.

 

Приходит ночь чуть слышно, тихой сапой,

я погружаюсь в эту благодать.

Я предвкушаю пушечные залпы:

Германия готова побеждать.

Но не заснуть: во мне трепещет жало,

я не могу отчалить в верхний мир,

покуда есть — пусть мизерный и жалкий —

но всё же шанс, что я погиб

за миф.

 

 

 

 

Волхвы

 

Подари мне каменья, которым ты равных не видел, разори свои трюмы, запасы свои разворуй, меценат голодранцев, дырявых мошон покровитель, распусти этих прихвостней, ты не нуждаешься в свите, и ослов прикажи разнуздать — им свободней без сбруй, да шагай босиком — твои раны залечит Спаситель. Сохрани мне в подарок пригоршню блестящего злата и ларец жемчугов, да монету с портретом другим, вот и всё – ничего от тебя мне, по сути, не надо, но уж коли пришёл, так негоже кичиться нарядом, раздевайся у двери, входи, как родился, нагим, и, возможно, заслужишь местечко чуть дальше от ада. Ты явился к царю? Предвосхищу, проситель, сомненье: я действительно царь. Загляни, загляни мне в глаза. Я сказать не могу, но ты чувствуешь сердцебиенье? Это я сочленяю в тебе разнобойные звенья, я латаю тебя по живому, мой друг Бальтазар. А теперь уходи: за тобою я вижу две тени.

 

Ты с любовью пришёл? Что принёс ты, скиталец, помимо своих жалобных чувств, этих жалких сердечных потуг? Не за тем ежечасно приходят сюда пилигримы, чтобы дать мне любовь, но приходят, несчастьем гонимы, чтобы взять у меня, ты за этим явился, мой друг? Если нет — так иди, как и шёл, в направлении Рима. Расскажи мне о ней, пусть не знаю я женского тела, и навряд ли узнаю, поскольку я должен быть чист. Ты ведь чёрен, Каспар, как посмел ты посвататься к белой? Как посмел натираться пустынным суглинком и мелом, как на ярмарках красят порою себя циркачи? Пред тобой не склонилась рабыня — и в этом всё дело. Забери свою ладанку, что мне твои благовонья, если справа осёл, да и слева поди, не цветок. Загляни мне в глаза, что ты видишь, властитель, в них, кроме бесконечной любви? Ничего. Так навьючивай пони и греби, сколько можешь, поскольку любовь — это Бог. А затем уходи, и, пожалуйста, без церемоний.

 

Что, мальчишка, несёшь? Свои беды, проблемы, пороки? Ты лишился пристанища, крова и трона, поди? Положение может быть невероятно высоким, но чем выше забрался, тем более, друг мой, жестоким, обещает падение быть, потому и гляди, не сломай о придворные камни монаршие ноги. Ты обижен на мир, понимаю, забрали кормушку, но ничтожна любая кормушка на фоне моей, потому предложи оскорбителям верность и дружбу, и налей им вина в драгоценные кубки и кружки, и прости им обиды, и прошлое хмелем залей, вот тогда и поймёшь, что не слишком-то это и нужно. Что стоишь истуканом, в глаза мне смотри, пустомеля, неудачливый принц, я с тобою веду разговор. Обещаю тебе, Мельхиор, не пройдёт и недели, как тебе возвратят твоё царство, рабынь и постели, вот тогда ты и вспомнишь мой странный приказ, Мельхиор. И уйдёшь, как уходишь теперь от моей колыбели.

 

Одного лишь хочу — нет, не ладана, злата и мирры, не красивых одежд, не подушек под тельцем моим. Пусть четвёртым волхвом будет мрачный стареющий Ирод, изувер, кровопийца, гонитель свободы и мира, этот хитрый искусный политик, удачливый мим, никому никогда не плативший положенной виры. Приведите его, позовите, пускай он приедет, и меня поцелует в уста, и ударит поклон, вот тогда я пойму, что не зря появился на свете, вот тогда, торжествуя в преддверии шага к победе, он посмотрит в глаза мне серьёзно, бесстрастно и зло. И прольёт мою кровь — но спасутся невинные дети. Тридцать лет до креста — слишком долго, я просто устану столько ждать фарисеев, Иуду и крики толпы. Почему не сейчас этой силой, мне Господом данной, заплатить за грехи, как могу я платить беспрестанно тридцать лет, одинаково скучных, пустых и скупых.

 

Позовите мне Ирода.

Я призываю тирана.

 

 

 

 

 

Псы Господни

 

Так гляди на меня и беги, коли я на взводе,

Коли падают прямо на лапы комки слюны,

Потому что запомни, ублюдок, я — Пёс Господень,

За тобою, паршивец, не может не быть вины.

Ты уверен, что праведен, значит, латай прорехи

В избирательной памяти — все вы в одном ряду,

Ибо грех — это русло, в котором текут все реки

К безобразию, алчности, в темень и пустоту.

 

Лепечи — не отмоешься, сволочь, воды не вдосталь,

Оттирайся песком и пощады, давай, проси,

Тебя ждут пустыри и заброшенные погосты,

Твоё место — в канаве, на свалке, в дерьме, в грязи,

Улепётывай прочь, что мне толку в тебе, уроде,

Не наешься тобой, даже мяса — всего на зуб,

Но я должен терпеть, потому что я — Пёс Господень

И, подобно кресту, на себе этот ранг несу.

 

Говори, что старался быть добрым, хорошим, честным,

Что однажды слепому проспект перейти помог,

Что однажды в метро уступил старушонке место

И однажды принёс на могилу отца венок,

Что пытался пройти свою жизнь на высокой ноте —

Не закончить, как все, а вот именно что пройти,

Да не выйдет, мерзавец, поскольку я Пёс Господень,

И меня на подобной мякине не провести.

 

Показушные подвиги можешь оставить в прошлом,

Пионерские грамоты тоже к чертям пошли,

Я немало дурного видал, но паскудней рожи

До сих пор не встречал ни в одном уголке земли.

Ты сожмёшься в кулак, в инфузорию, в реверс, в решку,

Притворишься ничем, просто пёрышком на ветру,

Комаром в янтаре, мотыльком, на огне сгоревшим,

И пятном на стекле. И тогда я тебя сотру.

 

Раскрошу в порошок, разжую, размелю клыками,

Потерплю и не выплюну, сморщусь, переварю,

Пропущу сквозь себя, как случайно попавший камень,

Как проглоченный с косточкой высушенный урюк.

Ты посмотришь вокруг и заметишь, что мир — на взводе,

Что кругом — негодяи, глаза их во тьме горят.

Вот тогда ты поймёшь, что отныне ты — Пёс Господень,

И покажешь оскал, и отправишься в свой наряд.

 

 

 

 

 

Испанка

 

Ты едешь вниз, мостовая щекочет нервы,

Трамвай грохочет, кондуктор закрыл глаза.

Ты помнишь, Лиза, твой мальчик всегда был первым —

Прямым, как штык, и стремительным, как гюрза.

 

Ты едешь мимо кондитерской, мимо банка,

И смотришь в окна, и время летит вперёд.

А он уехал. Его унесла испанка.

Но ты до сих пор не веришь в его уход.

 

Он был красив, как красивы бывают боги,

И щедр, как принц, хотя сам получал гроши,

Он мог быть ветреным или предельно строгим —

Но главное, он умел тебя рассмешить.

 

Умел играть на гитаре и пел романсы,

Ходил по театрам или порой в балет,

А, впрочем, больше всего обожал он танцы,

Но как иначе — ему было двадцать лет.

 

Ты видишь город и шепчешь себе: «Живая»,

Целуешь молча совместный фотопортрет,

И каждое здание там, за окном трамвая,

Тебе намекает: нет его больше, нет.

 

Ты хочешь выйти, ты просишь: «Остановите!»,

В истерике бьёшь водителя по спине,

Но он не слышит, а, может быть, и не видит:

Взывать к нему — что молиться глухой стене.

 

Трамвай уже по-за городом. Полустанки,

Деревни и звонкий хохот сельских ребят.

А ты мертва, ведь тебя унесла испанка.

Но ты и сегодня веришь, что — не тебя.

 

 

 

 

 

Монолог охотника за привидениями

 

Милая Джейн, я пишу из пустого дома: мрачно и грустно, течёт с потолка вода. Мы не знакомы, конечно, мы не знакомы, впрочем, знакомы мы не были никогда. Ты умерла до меня лет за двести где-то или чуть меньше — мне сложно считать года, ты умерла — я уверен — погожим летом, праздничным вечером выбравшись в никуда; ты попросила себе приготовить ванну, ты приказала служанке идти домой, это решение было слепым, спонтанным, необратимым, как тень за твоей спиной. Узкий флакон, отдающий миндальным мылом, стрелки часов, убегающие вперёд. Пей, моя девочка, бренная жизнь уныла, лей эту сладость в едва приоткрытый рот, капай на пальцы, глотай через силу, с хрипом, бейся в истерике, брызгай на пол водой, бойся шагов наверху, подчиняйся скрипам, будь ослепительной, сильной и молодой. Будь молодой, оставайся такой в альбомах, радуйся лету, и осени, и весне. Милая Джейн, я пишу из пустого дома, где лишь твоя фотография на стене.

 

Милая Джейн, я приехал к тебе с ловушкой, с кучей приборов и датчиков в рюкзаке, в каждой из комнат расставил глаза и уши, видеокамера в таймере на руке, тонкие ниточки, масляные пороги, чуткие сенсоры, точно как на войне. Волка, как знаешь, наверное, кормят ноги; призраки кормят подонков, подобных мне. Милая Джейн, я же знаю: ты здесь, я чую. Дай мне отмашку, позволь мне тебя найти. Мог бы и силой, конечно, но не хочу я, мало ли что там проявится впереди. Был особняк, а теперь — только левый флигель, стол и бумага, изорванный мой блокнот, где номера, города, имена и ники, а на последней странице — наброски нот. Да, я пишу иногда, в музыкальной школе раньше учился, но бросил почти в конце. Школа казалась тюрьмой. Что ж, теперь на воле. Воля сполна отпечаталась на лице. Годы и бары, уже не боишься спиться, меряешь время в проверенных адресах. Главное в нашей профессии — не влюбиться в жертву, почившую пару веков назад.

 

Милая Джейн, я уже отключил сигналы, выбросил камеры, записи скопом стёр. Что ещё нужно, скажи, неужели мало? Может, из сенсоров мне развести костёр? Я расслабляюсь, сожми мои пальцы, леди, нежно води по бумаге моей рукой! — Джейн, изначально всё шло не к моей победе, и вот, пожалуйста, кто я теперь такой Суть ведь не в том, что тобой я пробит навылет, в дом твой пробравшись, как будто коварный тать — просто со мной не хотят говорить живые, даже когда очень хочется поболтать. Мёртвым — неважно, они же сказать не могут, могут ли слышать — пожалуй, ещё вопрос. Верю, что да. И поэтому не умолкну. Слушай меня. Я давно говорю всерьёз. То есть пишу, потому что так много проще, можно подумать, во фразы сложить слова. Милая Джейн, извини за неровный почерк, так научили, а сам я не виноват. Время идёт. Я умру — и такое будет. Верю, надеюсь и знаю, что ты там есть. Всё, мне пора. Я опять возвращаюсь к людям. Нужно проверить ещё два десятка мест.

 

Милый Симон, я пишу тебе, сидя в ванной, прямо на стенке рукой вывожу слова. Ты мне приснился: красивый, но очень странный, ты мне писал, что два века как я мертва. Я оставляю тебе это фото, милый, дагерротип — к сожалению, лучше нет, — и ухожу: для того, чтобы можно было встретить тебя через двести грядущих лет.

 

 

 

 

 

Памяти Олега Янковского

 

Иду устало, сгибаясь низко, по-стариковски,

Свалившись в кресло, канал включаю и слышу плач.

Мне сообщают: сегодня умер Олег Янковский,

Барон немецкий, поэт Рылеев, дракон, трубач.

 

Я не смотрел половину фильмов, где он снимался,

Меня волнуют, простите, вести с других полей,

Но если роли для эрудитов уходят в массы,

То это значит, что нужно больше таких ролей.

 

Пред ликом смерти равны и кролики, и удавы,

Бечёвка рвётся, трещат опоры, крошится мел.

И я исчезну. Но я имею на это право,

А вот Янковский — или мне кажется? — не имел.

 

 

 

 

Тишина

 

А мир ревёт, по-прежнему ревёт, круговорот, разброд, круговорот вещей в природе, воздуха в пространстве. Машины мчатся, грохают станки, я — в русле человеческой реки, слова летят, летят из-под руки, как звёзды в объективе папарацци.

 

А я пишу, по-прежнему пишу, я — нарушитель, искромётный шут, словами попирающий тиранов. Сказать нельзя, но и молчать невмочь, здесь тишина, там рёв, там — день, тут — ночь, моя строка заточена, как нож, всё — диссонанс, и это очень странно.

 

А ты молчишь, по-прежнему молчишь, я говорю: возьми мои ключи, потом под дверью не стоять напрасно. Зачем тебе — пусть будет лишний рейс, и ты, серьёзно сделав poker-face, опять молчишь, моя смешная Грэйс.

 

И тишина прекрасна.

 

 

 

 

 

Соловей

 

Император, недуг твой естественен — это старость,

Не надейся на глупости, сколько тебе осталось —

Это знает любой из облезлых кухонных псов.

Твой племянник уже примеряет твою корону,

Твой визирь постепенно подходит чуть ближе к трону,

Ты бессилен и бледен, но всё-таки оборону

До последних держи часов.

 

Император, стояла держава на силе воли,

На кровавом мече, в кулаке, в нестерпимой боли,

На публичных сожжениях, дыбах, крестах, колах.

Кто теперь охранит безусловную спесь столицы,

Кем теперь наше чёртово племя должно гордиться,

Неужели твоей рыхлотелой императрицей,

Жрущей сладости на балах?

 

Мои рифмы банальны и слог мой, прости, неровен,

Но куда уж мне лучше, поэту крестьянской крови,

Вознесённому вверх твоей волей на много лет.

Я один — нам, поэтам, дано — твою знаю тайну —

Обстоятельство это обычно для нас фатально —

Ты лишь с виду из плоти, внутри у тебя — детали,

Конденсаторы и реле.

 

Изломались твои шестерни, рычаги заело,

Не исправишь никак, приключилось такое дело,

Заржавело железо, покрылась налётом медь.

На рассвете весёлое Солнце сквозь щели брызнет,

Запоёт за окном соловей о твоей Отчизне.

Он не пел для тебя — механического — при жизни,

Так пускай подсластит хоть смерть.

 

Ты его ненавидел всегда, потому как пел он

Слишком нагло и громко и слишком, пожалуй, смело,

Но, помимо мелодий, его ненавидел ты

За его бесконечную хрупкость, за лёгкость крыльев

И за то, что живёт он, не зная придворной пыли,

И за то, что он сказку умеет творить из были,

Исполняя твои мечты.

 

Умирай, император. Осталось совсем немного,

Через чёрные земли отныне лежит дорога,

До свиданья, правитель, ищи себе новый кров.

Соловей запоёт, заиграют кругом свирели,

И начнётся весна, и распустится мир в апреле,

И его заменить не сумеют пустые трели

Механических соловьёв.

 

 

 

 

 

Картины ближайшего будущего

 

Ты знаешь, что будет: не мне толковать стигматы,

Не мне объяснять их значенье таким, как ты.

Когда-нибудь дети возьмутся за автоматы,

На месте Москвы строя город своей мечты.

На старых высотках взрастят огневые точки,

Метро перекроют: здоровье — в ходьбе пешком —

И вытравят ленточным методом на поточке

Любого, кто детям покажется стариком.

 

У всех будет чёткое право на выбор казни,

Страшащимся дыбы, пожалуйста: вот петля,

Удачной вам смерти, хорошей, большой и разной,

Удачного старта ракеты «земля — земля».

Все будут ходить по назначенным им маршрутам,

Сойдёшь с тротуара — и сразу же под топор.

Не дай тебе Бог опоздать на одну минуту

К рабочему месту — предатель, шпион и вор.

 

И все будут счастливы, мальчики на параде,

Мужчины в литейке и женщины за сукном,

Поскольку, мне кажется, выше всех демократий

Система, в которой все думают об одном.

Система, в которой ты — капля в большом потопе

И просто плывёшь, безотчётно потоп любя,

Поскольку, я думаю, выше любых утопий

Такая система, где думают за тебя.

 

Осталась неделя, а далее — развернётся

Семнадцатый год номер два, суета, разброд

Ты думаешь, что? Кто-то скажет тебе бороться?

Ты думаешь, кто-то скомандует, мол, вперёд?

Ты будешь молчать, успокоится, утрясётся,

Железный порядок, работа, любовь и честь:

Свобода не в том, чтобы видеть, как светит Солнце,

А в том, чтобы знать, что оно всё же где-то есть.

 

Ты думаешь, ты не привыкнешь к стрелкам на башнях,

К публичным сожжениям, к выстрелам по толпе,

Ты думаешь, это чудовищно, мерзко, страшно,

Ты думаешь будет вот так одному тебе?

Поверь, ты привыкнешь, обыденным станет лагерь,

Найдёшь себе женщину с родинкой у виска

И будешь с ней жить, приносить ей пайки в бумаге

И трахать её, точно трахаешь дочь врага.

 

 

 

 

Ирина

 

1.

 

Ира сидит на ванне и смотрит в зеркало, смотрит в свои ослепительные глаза,

Плохо быть Маринками или Верками, быть собой хорошо, за окном — гроза.

Бьёт гроза, кромсает, сдвигает крышу ей, взгляд её затягивает в себя,

Ира в Передзеркалье, конечно, лишняя, если мужья и любовники лишь храпят.

Зеркало не отпускает, цепляет крючьями, нервы её — система капризных вант,

Сколько таких сидит девчонок измученных на самых краешках белых холодных ванн.

И вот она понимает, что всё, отбегала, тонет она в своих собственных голубых

Реках или озёрах, зрачках, эMPEGами движущихся по поверхности скорлупы,

Стеклянной отражающей, изукрашенной нитратами, ионами серебра,

И ей становится страшно, поскольку страшное в пустых зрачках она видит своё вчера.

Так взгляд её убивает, глотает заживо, хватает за нейронные стремена,

Она себя ощущает стеклянной чашею, полной передержанного вина.

Она бросает зеркало, разлетается оно искристыми иглами по углам,

Но Ира знает, какая она красавица, какие её глаза в глубине стекла.

И каждая стенка ванной — почти как зеркало, зеркальный пол и подобный же потолок,

Её отражение бьётся и, взгляд коверкая, врезается в её нежный высокий лоб.

И чтобы не видеть этого отражения, пока не утихла там, за окном, гроза

Она собирается и волевым решением осколком выцарапывает глаза.

 

 

2.

 

Ира лежит в кровати и воздух слушает, слушает паутину под потолком,

Кажется всё, что было, — всё было к лучшему, рядом с кроватью — тёплое молоко.

Чтобы подняться, нужно собраться с силами, поскольку Ира — по-прежнему человек:

Она вспоминает, какая была красивая, и кровь стекает слезинками из-под век.

И время перед ней предстаёт картинками из ранее прожитых, старых, счастливых дней,

И сердце где-то там, в оболочке, тикает, как ходики бесконечные на стене.

Чем дальше, тем больнее и симметричнее, ритмичнее стучит оно изнутри,

Стремится наружу вырваться и развинчивает, ломает рёбра его безупречный ритм.

Оно уже — как удар парового молота, всё тело сотрясается от него,

В уставшем теле оно абсолютно молодо и необъятно точно небесный свод.

Ирину оно захватывает, заглатывает, затягивает и вдавливает в себя,

И кожу она обшлёпывает заплатами, но рвутся те, и режутся, и кровят.

И губы её — ярко-красные, бело-пенные, раскрылись, ловят воздух из духоты,

Ей хочется переправить сердцебиение, заткнуть его сигналы, ходы, финты,

Заткнуть его красной тряпкой на веки вечные, остаться в обескровленной тишине,

Остаться в одиночестве этим вечером, избавиться от себя, от своих корней.

Тогда она разбивает стакан о столик и кромсает, расчерчивает себе грудь,

Ей больно, она кричит, конечно, от боли, но нет — ни отдышаться, ни отдохнуть,

Она рвёт кожу, ей холодно — не согреться, но выспаться — сейчас уже, впереди,

Она кладёт на простынь молчащее сердце, только что извлечённое из груди.

 

 

3.

 

Всё. На этом заканчивается сказка, на этом вот начинается тишина.

Будьте ласковы с ней, доктор, будьте ласковы. Следите, чтобы она не была одна.

Следите, доктор, чтобы она не плакала, прячьте, доктор, прячьте все зеркала,

И пусть всё будет бело, стерильно, лаково, как мир, которого Ира вот так ждала,

И пусть она будет уверена, ну, пожалуйста, в том, что в мире отныне всё хорошо,

Снова вернётся к наивным дитячим шалостям, память сотрётся в меленький порошок.

Но бойтесь того момента, когда внезапно так, разрушив все надежды, планы, мечты,

Ирину затянет внутрь собственным запахом. Запахом женщины, запахом красоты.

 

 

 

 

 

Памяти Геннадия Жукова

 

Я смотрю с высоты, из пустого холодного рая

На постылую Землю, прошедшую мимо меня,

И мне слышится, будто мелодию кто-то играет:

Это дети смиренно идут в направлении края,

В их волосиках тонких бубенчики тихо звенят.

 

Так слепец над обрывом усталую ногу заносит,

Так глухой попадает под едущий сзади трамвай,

Как идут эти дети, и льётся их многоголосье,

И за спинами их увядает от боли трава,

Не дождавшись того, кто придёт и, возможно, покосит.

 

Это время любви. Это время печали и плача.

В это самое время Харон расчехляет весло.

Господин Крысолов, это высшая Ваша удача,

Потому как не крысам Ваш лучший мотив предназначен,

Не для крыс переписан по-свежему Ваш крысослов.

 

Мы забыли слова, но мы помним, как Вы нам играли,

И мы шли вслед за Вами, мы шли, господин Крысолов.

Мы — всего лишь смиренные дети, искавшие кров

И готовые вечно идти в направлении края

Только ради того, чтобы

флейтой

не хлынула

кровь.

 

 

 

 

 

Палачи

 

Если мир неожиданно станет пустым и плоским, не двухмерным, а именно плоским, как поле льна, я спокойно скажу, мол, готов, господин Юровский, мол, стреляйте, прошу вас, до встречи, моя страна — потому что я знаю, что это слепое царство, это минное поле, татарская Бугульма, тоже против позёрства и рухнет во тьму не за сто, а за лет эдак десять, не больше, сойдя с ума. Я не буду показывать зубы, когда их нету, и не буду придерживать спину, как Гумилёв, потому что мой профиль и так уже — на монетах вытесняет смотрящих незнамо куда орлов, потому что сознание долга — сильнее долга, ну а я не умею бывать у других в долгу, так стреляйте, Юровский, вы слишком глядите долго, слишком долго вы целитесь — больше я не могу.

 

Это суть представления — выстрел, его основа и его же верхушка, его боевой конёк, не получится сразу — придётся стараться снова, я смирился — смиритесь и вы, это общий рок. Это общее дело расстрельного и убийцы, это братство стрелка и мишени, огня с водой, мне не нужно повязки — мне важно увидеть лица, и особенно ваше — с нечёсаной бородой, с навесными бровями, с холодным умелым взглядом, с аккуратной причёской, лицо моего врага, и помимо того мне уже ничего не надо, остальное (помимо убийцы) — одна пурга. Просто казнь — это тоже отчасти подвид искусства, нечто вроде поэтики методом буриме, нечто вроде кондитерской — быстро, легко и вкусно, нечто вроде отточенной арии из «Кармэн».

 

Так спросите меня — Гумилёв ушёл в двадцать первом, так причём тут Юровский, перфоманс-то тут при чём? Я отвечу вам скомкано, даже немного нервно, что все жертвы едины друг с другом — и с палачом. Что палач палачу ближе сына и даже брата, что Сансона свободно возможно считать отцом тем солдатам, которые целились в грудь Мюрата, опасаясь случайно испортить его лицо. Метод тоже неважен — по свежему, по старинке, время тоже не важно — что в мае, что в январе; император Тиберий умрёт на Собачьем рынке, а какой-нибудь нищий — в Париже на пляс де Грев. Так что стоит стрелять — не подменивать петлю розгой, не держаться за нары, как будто от них есть прок, а достать пистолет (пистолет, господин Юровский!), и смириться. Смиритесь и вы — это общий рок.

 

Но закончить пустым рассуждением — это плохо. Не хватает морали — и чёрт с ней, о чём печаль? Если жертву свободно умеет создать эпоха, значит, эта эпоха умеет — и палача. Что тянуть за канат, что на нём же висеть на рее: хэппи-энды случаются только в дрянном кино. Выбирай себе сторону, друг мой, решай быстрее. Выбирай, кем ты будешь. А третьего — не дано.

 

 

 

 

 

Своевременность

 

Мой Гумилёв не дожил до ГУЛАГа,

До урок, марширующих, что рать,

До мест, где заключённый, как собака,

Свой жалкий пай пытается урвать,

До голода, до заковских вагонов,

До рельсов, уходящих в никуда,

До низостных шаблонных эпигонов

Его литературного труда,

До Ани, утопающей в блокаде,

До Лены, умирающей в нигде,

До типовых хрущёвок в Ленинграде,

До седины в обвислой бороде,

До строящих амурскую дорогу

В бескрайних рамках нового пути.

Мой Гумилёв не дожил. Слава Богу.

Какое счастье — вовремя уйти.

 

А я смотрю на мир, и мне противны

Политкорректность, ложь, кирпичность лбов,

Поп-звёзды, графоманы и кретины,

Синдром освободившихся рабов,

Излишняя — до глупости — свобода,

Ударившая, как электрошок.

Иосиф Бродский умер. Слава Богу.

Пожалуй, тоже вовремя ушёл.

 

 

 

 

Сочинение по картинке для девятого класса

 

Мальчик играет, конечно, в мячик, мальчик от девочек мячик прячет, если найдут эти дуры мячик, бросят в соседский терновый куст. Мальчик ушёл далеко от дома, местность не очень-то и знакома, но по неписанному закону думает мальчик: «Сейчас вернусь». Мячик цветной и живой почти что, праздник для радостного мальчишки, в первом составе у «Боавишты» или, на крайность, у «Спартака». Гол — аплодируют все трибуны, гол — и ревёт стадион безумно, уно моменто, всего лишь уно, слава настолько уже близка. Воображенье ему рисует: все вратари перед ним пасуют, он переигрывает вчистую всех Канисаресов на земле. Он — нападающий от рожденья, через защиту промчавшись тенью, сеет в соперниках он смятенье, кубки красуются на столе. Мяч улетает куда-то дальше, через дорогу, пожалуй, даже. В следующий раз-то он не промажет, хитрый кручёный — его секрет. Мальчик бежит за мячом вприпрыжку, не замечая машину, слишком быстро летящую на мальчишку. В этот момент замирает вре...

 

Мама готовит обед на кухне, рыбе два дня: не сварить — протухнет, после, закончив, устало рухнет, будет смотреть по ТВ кино. Пахнет едой и чуть-чуть духами, пульт управления под руками, что по другой, например, программе, тоже какое-то «Мимино». Рыба всё варится, время длится, ночью без мужа давно не спится, хочется днём на часок забыться, чтобы ни звука и темнота, только никак, ни секунды больше, нужно успеть на работу, боже, строже к себе — да куда уж строже, слышите, это я вам, куда? Ночью — сиделкой, а днём — на баре, маму любая работа старит, тут о каком уж мечтать загаре, губы накрасить — минута есть. В маму внезапно стреляет током, что-то сынишка гуляет долго, в ней просыпается чувство долга, тяжек, поди, материнский крест. Мама выходит, подъезд свободен, улица тоже пустует вроде, мама кричит, мол, ты где, Володя, быстро темнеет в пустом дворе. Мамы ведь чувствуют, где их дети: что-то не так, это чует сердце, что-то не то, ощущенье смерти. В этот момент застывает вре...

 

Виктор сегодня почти доволен, утром пришло sms от Оли, Оля свободна: в бистро, в кино ли, это неважно, но мы пойдём. Виктор влюблён, как мальчишка глупый, зеркалу поутру скалит зубы, носит букеты размером с клумбу, ждёт у окна её под дождём. Виктор на съёмной живёт квартире, классно стреляет в соседнем тире, Виктору двадцать, кажись, четыре, молод, подтянут, вполне умён. Вот, на неделе купил машину, планы на отпуск теперь большие, ехать с друзьями в Париж решили, Олю, возможно, с собой возьмём. Радио бьёт танцевальный ритм, Виктор пьёт пиво с довольным видом, надо себя ограничить литром: всё-таки ехать потом домой. Друг говорит: погоди, останься, скоро начнутся такие танцы, Оля заждётся, поеду, братцы. «Оля, — смеются, — о боже мой!» Виктор садится за руль нетрезвым, скорость он любит, признаться честно, медленно ехать — неинтересно, если ты быстр — то ты в игре. Виктор себя ощущает мачо, красный мустанг по дороге скачет, тут выбегает на трассу мальчик. В этот момент замирает вре...

 

Время застыло и стало магмой, патокой, мёдом и кашей манной, чем-то таким безусловно странным, вязко-текучим, пустым на вкус. Время расселось в удобном кресле, время не знает «когда» и «если», так как все эти «когда» и «если» пахнут не лучше, чем старый скунс. Если мальчишка не бросит мячик, мячик, естественно, не ускачет, мама, естественно, не заплачет, так, отругает, и это всё. Если водитель не выпьет пива, Оля не будет слегка игрива, сложится паззл вполне красиво: жулик наказан, Малыш спасён. Время не знает, на что решиться, вроде не хочется быть убийцей, только надолго остановиться — это неправильно, сто пудов. Там ведь немного, не больше метра, хуже для паузы нет момента, тут уж какие эксперименты, чуть с поводка — и уже готов.

 

Здравствуйте, дети. Себя устроив в шкуре любого из трёх героев, пишем об этом красивым строем, на сочинение — полчаса. Пишем, пожалуйста, аккуратно, буквы желательно, чтобы рядно, почерк красиво, легко, нарядно, так, чтобы радовались глаза. Мальчик застыл в двух шагах от смерти, Виктор не видит его — поверьте, маме — бумажка в простом конверте, пишем об этом сквозь «не могу». Пишем о том, что ни дня покоя, пишем о том, что мы все — изгои.

 

Если рискнёшь написать другое — я у тебя в долгу.

 

 

 

 

 

Предположим

 

Предположим,

 

мальчик и девочка смотрят в глаза друг другу, это ещё не любовь, но должно ей стать. Мальчик несмело протягивает ей руку, в небе над ними — единственная звезда. Мальчик глядит с улыбкой, он не уверен, то ли он делает, так ли он должен жить, в плеере тихо играют, к примеру, «Звери» или какое-то нежное «ностальжи». Мальчик ей дарит подарки, они наивны, чем-то, пожалуй, беспомощны и смешны, астры в букетах, последние синглы «Сплина», диски с игрушками, плюшевые слоны. Всё это так неожиданно, дико, глупо, мальчик не знает, что делать, но как-то вдруг он понимает, что губы находят губы, чувствуют плечи касания нежных рук. Ангел за правым плечом напевает гимны, светится еле заметно изящный нимб. Мальчик уверен, что если и есть богини, значит, одна в этот миг — на скамейке с ним.

 

Предположим,

 

женщина нежно целует мужчину в щёку: это предсердие, к сердцу — последний шаг. Это любовь, невозможная по расчёту, как неподвластна расчётам любым душа. Это действительно страсть, как бывает редко, взрослые люди находят второе «я», если стреляет Амур — то стреляет метко, в самое яблочко, слышишь, любовь моя? Все рестораны, подарки, машины, кольца — просто преддверие, способ найти подход, им ничего другого не остаётся — лишь соблюдать ритуал, подсистемный код. Страсть — это факт, нарушение ритма, такта, вход в подпространство, прекрасная суета, глаз телекамер, подёрнутый катарактой, ус микрофона, направленный в никуда. Ангел за правым плечом возбуждён и резок, нимб разгорелся вовсю — это самый пик. Жизнь придаётся к подобной любви в довесок, так как любовь — это вечность, а жизнь — лишь миг.

 

Предположим,

 

мрачный старик поднимает к буфету руку, к чаю опять ничего, нищета вокруг. Снова в больнице осталась его старуха, впрочем, гораздо спокойнее без старух. По телевизору — новости об Ираке, выборы президентов далёких стран, или кино, где ни кадра без страшной драки, без поцелуев, ужимок и мелодрам. Если старуха вернётся, то будет тяжко: снова носи ей утку, меняй постель. Все говорят, мол, какая она бедняжка: годы отлёжки в хронической темноте. Самое страшное то, что она когда-то первой красавицей в дальнем селе слыла, сватались к ней замечательные ребята, песни ей пели на всякий народный лад. Ныне — слепая, лежачая — в наказанье глупому и одинокому старику, смотрит бессильно слезящимися глазами. Всё, я об этом более не могу.

 

Первого не было, миновало меня, не скрою,

Не было детской любви и музыки «ностальжи».

Были игры в солдатики и в героев,

Был запах первой драки и первой крови,

Запах предательства и подростковой лжи.

 

Дай нам Бог с тобой пережить второе.

Дай нам Бог до последнего — не дожить.

 

 

 

 

 

Женщины Тинто Брасса

 

Так понимаешь, не с первого, правда, раза,

Что никого ты не видел красивей, чем

Женщины в фильмах блестящего Тинто Брасса

С татуировками розочек на плече.

Так понимаешь, сорвав портупею Тича,

В шкаф уложив калиброванные стволы:

Мир наполняется тучей анорексичек

С ножками тоньше, чем прутики от метлы.

 

Всё, раздевайся, на полку клади вериги,

Хватит себя истязать, ты мужчина, брат —

Значит, тебе не должна быть приятна Твигги,

Так как не пища — шампанское и икра.

Так как не выстрел — из дамского пистолета;

Как не машина — какой-нибудь мелкий «Смарт»,

Так как не лето — какое-то бабье лето,

Так как не выход — исчезнуть, сойдя с ума.

 

Если с ноги открываешь ты двери в бары,

Если начальство тебе — только ты и Бог,

Если ты чётко умеешь раздать удары

Первым — по лбу, а вторым, предположим, в бок,

Значит, и женщинам следует быть по классу,

Пышным, в корсетах, четвёртый размер груди,

Точно такими, как женщины Тинто Брасса,

Только такие и могут с тобой идти.

 

Только такие блистательно держат спину,

Только такие и смотрят поверх голов,

Только такие не бросят тебя, не кинут.

Только такие не требуют лишних слов.

Выстрел за выстрелом, кожаный плащ, причёска,

Челюсть квадратная, узкий горящий взгляд:

Каждое дело твоё, как щелчок чечётки,

Каждое слово сжигает мосты назад.

 

Будь же уверен, что в мире не стало меньше

Злости и подлости, боли и темноты,

В мире становится меньше красивых женщин,

Главное, чтобы с подобной сошёлся ты.

Нежность и сила — и вместе они прекрасны,

Нежность — в постели, и сила — в петле дорог.

Ждёт тебя где-то богиня из фильма Брасса,

Значит, весь мир, как собака, лежит у ног.

 

 

 

 

 

Ад

 

Не лекарь время, а просто так, эскулап-любитель, убогий травник, купивший практику и диплом. Оно исправит все последствия мордобитий, тобой полученных, что естественно, поделом. Оно исправит твои порезы и переломы, добавит крови и пятна с совести ототрёт, поставит крышу на мнемонические колонны, перевернёт тебя наизнанку, наоборот. Оно нагреет тебе водички и трав душистых насыплет в ванну, мол, погружайся и сладко спи, оно окажется офигительным массажистом, натёршим руки на миллионах согбенных спин. Оно позволит тебе расслабиться и рассесться в уютном кресле среди любимых твоих систем, но будь уверен: оно не сможет исправить сердце, а это значит, оно не излечит тебя совсем.

 

Два года кряду я был игрушкой в руках Венеры, пустой лодчонкой с запасом бубликов на борту, меня бросало к морскому дну и в земные недра, мне придавало мужскую жёсткую красоту. Меня влюбляло и вылюбляло (прости, филолог!), меня швыряло по паутине стандартных дней, меня кормило пирамидоном и корвалолом, меня штормило, и я всё время мечтал о ней. Она мне снилась в различных позах и интерьерах, в старинных замках и в современных узлах квартир, она вставала моей рассветной звездой Венерой, она ложилась, во тьму обрушивая мой мир. Три встречи за год, слова что ветер, забыты утром, еда в пельменной, прогулки в парке, «привет» в сети. Она сказала: «Не стоит свеч» — и сказала мудро. Но вот другой такой, скорей всего, не найти.

 

Прости за каждый мой шаг не в тему, за лунный вымпел, по глупой прихоти мной оставленный на Земле. Я просто выпал, как снег весенний, на слякоть выпал, теперь я таю, и я растаю за пару лет. Возможно, блажью безбожно пахнет моя стихира, возможно, время — отличный лекарь для всех мужчин, и только я продолжаю ныть и ругаться с миром, поскольку я, вот такая участь, неизлечим. Неисправимы мои наигранные ужимки, мои замашки, мои придуманные слова, я вечно в детстве, я неподвластен тискам режима, и сердце в тысячу раз сильнее, чем голова. Она могла бы случиться лучшей моей наградой, крестом мальтийским, медалью имени Помпиду.

 

Меня, священник, давно не пугает угроза ада. Уже два года я перманентно живу в аду.

 

 

 

 

 

Алая буква

 

Алая буква горит на её груди, нет ни надежды, ни выхода впереди, каждый обязан сказать ей: «Давай, иди, прочь уходи отсюда!», каждый обязан ударить её кнутом, каждый обязан закрыть перед нею дом, каждый обязан себя освятить крестом и прошептать: «Иуда!» Алая буква горит на её спине, ведьм на деле положено жечь в огне, только зимой неудобно, но по весне — хворост, плевки, рубаха. Дети, закройте-ка глазки, идёт она, с виду красавица, истинно — Сатана, все непогоды, болезни, дожди, война — из-за тебя, собака. Алая буква горит на её плече, что она скажет теперь на вопрос: «Зачем?», просто ей так не хватало его ночей, дней его не хватало. Если любовь — это сила, то сила зла, сила, которой ни имени, ни числа, знаешь ли, рыцарь, она ведь тебя спасла. Просто ей было мало.

 

Если пройдёт не иначе как пять веков, если изменится строгий смешной закон, станет пастеризованным молоко, станет любовь продажной, в целом-то не изменится ничего, также от ужаса будет сводить живот, алая литера это переживёт, не без успеха даже. Рыцари в серых костюмах или джинсе мчатся по асфальтированной полосе, мчатся на верном дизельном колесе в офисы из пластмассы. Рыцарей столько, что всех не составишь в ряд, рыцари пишут, печатают, говорят, алые буквы на спинах их жён горят, так как они прекрасны. Мысли у жён обаналены, просто страх, вряд ли они вспоминают о тех кострах, им бы машину, квартиру, отличный трах, плюс ко всему на юг бы. Если же ты вдруг посмеешь любить меня, стоит вернуться туда, к торжеству огня, ну же, ответь, ты сумеешь её принять — тяжесть кровавой буквы?

 

Алая буква пылает в твоих глазах, нужно забыть о запретах и тормозах, ты — не невеста, а жалящая оса, смерть в оболочке девы. Надо презреть все законы и на корню вырубить то, что придётся отдать огню, стать элементом дизайна под маркой «ню», рдеть, как когда-то рдела. Вот индульгенция, будь, наконец, собой, справься со страхом, стыдом и уйди в разбой, это не с теми, кто жжёт, а с рассудком бой, с разумом и барьером. Алая буква — пускай же она горит, пусть тебе кто-то любезности говорит, главное — это свобода в тебе, внутри, чувства не стоят меры.

 

Это граница. Внутри у тебя — конвой. Он не позволит вырваться над собой. Может, ты просто работаешь головой. Может, ты знаешь цену. Вот две пилюли. Какую б ты ни взяла, алая буква сотрётся и несть числа миру, который с собою ты принесла.

 

Это — эффект плацебо.

 

 

 

 

Сильвия и Кристина

 

Рассказывай мне о том, как была счастливой, красивой и, естественно, молодой,

Весёлой, беспокойной и торопливой, семейной неповторимой кинозвездой.

Шарфы вязала, на стенах — твои картины, на кухне — аппетитнейшая еда.

Близняшек звали Сильвия и Кристина, и каждая — как утренняя звезда.

Рассказывай, как ты с ложечки их кормила, как Сильвия первой сделала первый шаг,

Как обе они удивлялись большому миру, и жизнь была удивительно хороша,

Как муж приходил после трудной своей работы, как на руки брал их, со смехом их щекотал,

Под душем смывал отголоски дневного пота, и вместе с тобою дышал абсолютно в такт.

Рассказывай мне о том, как они шли в школу, учились неплохо, но было куда расти,

Как в пятом Кристина вовсю увлеклась футболом, а Сильвия сочинила свой первый стих.

Как ты говорила друзьям: восхищённо, гордо, и муж раздувался от радости, точно слон,

Как пьяный водитель в восемьдесят четвёртом чуть-чуть их не сбил: но, бывает же — пронесло.

Рассказывай мне о том, как потом был колледж, Кристина ушла в экономику с головой,

У Сильвии появился какой-то кореш, от вечного передоза едва живой.

Как ты её вверх тянула — и получилось: она вернулась в обыденный твой мирок,

Пошла в медицинский, а после детей лечила от экстази, коки и музыки в стиле рок.

Кристина становится брокером, бизнес-леди, играет на бирже, серьёзна, строга, умна,

С утра на работу на новой машине едет, а ночью легко отдаётся в объятия сна.

Рассказывай мне, как Сильвия вышла замуж, но что-то не навещает уже давно,

Она родила мальчишку, ты точно знаешь, по-моему, позапрошлой ещё весной.

И Бог с ними — пусть они счастливы, эфемерны, рассказывай мне, рассказывай мне о них,

Жаль муж не дожил: что сделаешь, все мы смертны, плохие воспоминания схорони.

Рассказывай мне, как однажды весенним утром они приедут тебя навестить, и ты

Посмотришь на них с материнской улыбкой мудрой, сама захмелев от собственной доброты.

 

Я сдам тебя на руки доктору, он хороший. Он лучше других дипломированных докторов.

Ты ляжешь в постель, и тогда вот, в постели лёжа, увидишь во сне, как с капота капает кровь.

Как капает жизнь с капота старого «Форда», как замирают стрелки твоих часов.

Ведь мир оборвался в восемьдесят четвёртом под визг неполностью выжатых тормозов.

 

 

 

 

 

Tabula Rasa

 

Женщина в белом рисует море, что ещё, чёрт возьми, рисовать? Платья в шкафу дожирает моль и пыль покрывает её кровать. Белые чайки, большие горы, змей с цветомузыкой на хвосте, ласковый солнечный светлый город вдруг появляется на холсте. Пыль покрывает полы и стены, стёкла разбиты, зарос камин. Кожа бледна, под глазами — тени, хоть ты насильно её корми. В солнечном городе чистый воздух, пара на пристани смотрит вдаль, на горизонте легко и грозно яркая утренняя звезда. Дверь покосилась, гниют ступени, парк сорняками зарос давно, море у пристани волны пенит, в воздухе звуки волшебных нот. Женщина в белом рисует море, белые-белые корабли, белая линия за кормою, синяя лёгкость небесных плит. Вены ворочаются под кожей, в красных прожилках её глаза; ну на кого ты теперь похожа? Мусор в редеющих волосах. Женщина в белом. Чуть позже — в сером. Сохнет на воздухе акварель. Падают выцветшие портьеры. Так начинается твой апрель.

 

Женщина в сером рисует горы, белые, выспренние снега, где-то остался приморский город, парусность лёгких лихих регат. Горы кромсают небесный купол, горы прекрасны — куда ни глянь, горное озеро — точно кубок, выпей за здравие, Гаолян. Серая койка, такой же столик (ножки привинчены, не поднять), женщина в белом, богиня боли, чистое воинство, божья рать. Шприц и таблетка — а после кушать, кушать и в койку, и снова шприц. Горы, как люди, имеют души ирбисов снежных, льняных тигриц. Тропка, по тропке идёт цепочка, средний — мужчина её мечты, тот же, что в городе (между строчек) с дамой гуляющий у воды. Сразу заметна его фигура, зелень густа за его спиной, как его звали — Володя, Юра? Юра, наверное. Всё равно. Серая койка всю ночь пустует, трудно без света, но так быстрей, женщина в белом опять рисует горы в ближайшем из сентябрей. Кожа да кости, глаза навыкат, кисть номер десять, три цикла лун. К запертой двери уже привыкла. Так начинается твой июнь.

 

Женщина в чёрном. А может, в белом. Всё-таки в белом: во всех цветах, цвета пушистой бурлящей пены, цвета побеленного холста, цвета белья на витых верёвках, цвета тяжёлых степных церквей, цвета мечей раскалённых, ковких и стариковских седых бровей, цвета больницы, ночей гренландских, цвета горящих на солнце льдов, цвета простой материнской ласки, цвета-смешения всех цветов.

 

Всё завершится. Покой настанет. Белый, холодный пустой покой. Бог говорил твоими устами, кисти держал он твоей рукой. Женщина в комнате раз за разом бьётся о стенку, сползает вниз.

 

Кто ты такая? Tabula rasa. Холст обесцвеченный. Чистый лист.

 

 

 

 

Нагайка, кольцо и тамбура

 

Подарили Николе нагайку, хлёсткую, злую плётку,

он выщелкал своё имя да в изголовье сложил,

Он выщелкал слово «парус», он выщелкал слово «лодка»,

как по морской сини, поплыл по осенней ржи.

Он выщелкал своё Слово, которому нет равных,

нагайка его сверкала, как молния в небесах,

На хрупких его ладонях чернели свежие раны:

резная её рукоятка нещадно могла кусать.

Играл он своей плёткой, гонял облака по небу,

щелчки его хлёстко вились и бились о провода,

Дунай приносил воды, амбары полнились хлебом,

Никола играл в сказку, прекрасную, как всегда.

Да вырос Никола вскоре, мала ему плётка стала,

нагайка у изголовья осталась лежать впредь,

Зима превратилась в море, наполнилась снегом талым,

Никола играл в песню, Никола учился петь.

 

Подарили кольцо Николе, маленькое колечко,

дешёвое, из латуни, с узором балканских рун,

Никола носил колечко, носить его думал вечно,

поскольку Никола думал, мол, никогда не умру.

А после пришёл Мастер, и Мастер сказал Николе,

мы будем учить песни, и песен прекрасней нет,

Был Мастер стар и уродлив, был Мастер мудр и спокоен,

Мастер учил Николу, Мастер давал свет.

Никола учил ноты, и пел он так в понедельник,

и пел иначе — во вторник, и в среду — иначе пел,

Никола ходил к Дунаю, и пел он свету и тени,

и пел деревьям и травам, и пел, конечно, себе.

А Мастер учил Николу ночным и дневным песням,

а мальчик копил силы, круглело его лицо,

И жить становилось лучше, быстрее и интересней,

у изголовья лежало и ждало его кольцо.

 

Подарили Николе тамбуру, Никола провёл по струнам,

и заиграла тамбура на новый волшебный лад,

Никола играл звонко, Никола читал руны,

написанные морозом на той стороне стекла.

Он пел о Небойше-Башне, он пел про мосты птичьи,

о ратнике и спасении, о смерти и о любви,

И не было в мире краше, причудливей и лиричней,

чем песни его тамбуры, чем слово его «Живи!»

Он день проживал за три, на три он старел за год,

он был витражом в церкви, картиною на стене,

Звенела его тамбура, и не было больше «завтра»,

и только зима сводилась к очередной весне.

Нанизывал он на песню все времена года,

нанизывал он на песню каждый прожитый миг,

Звенела его тамбура, звенела в любую погоду,

летела его песня над маленькими людьми.

 

А птицы свои песни слышат намного позже,

последнюю свою песню не слышат они никогда,

Блестела латунь колечка, нагайка блестела кожей,

звучала его тамбура, горела его звезда.

Пришли к нему люди в сером, забрали его с собою,

он пел, пока шёл по лужам, он пел, пока мог идти,

Кольцо, нагайка, тамбура, и зарево голубое

звучали в его песне, вплетались в её мотив.

Он вряд ли её услышит, последнюю свою песню,

предтече не стать Богом в объятиях палача,

Предтече не стать Богом, но — слышишь — в любом месте,

в любом уголке мира песни его звучат.

А песня звучит завтра, а песня звучит всюду,

Никола её не слышит, Никола давно молчит,

Но бьются в окошках стёкла и трескается посуда,

и песня въезжает в город.

Звучи.

Вот теперь — звучи!

 

 

 

 

В ожидании

 

Он накрывает стол: расстилает скатерть, ставит бутылку с марочным коньяком. Кажется, в девять должна появиться Катя: он постирал бельё для своей кровати, он посчитал расход при своей зарплате, в общем, готов сверху донизу и кругом. Каждая новая ночь — это ночь порока, главное, чтобы не путать их имена; как-то однажды ошибся, и было плохо: дикий скандал закатила одна дурёха. Он научился, конечно, того урока хватит на долгие-долгие времена. Он убирает фото вчерашней дамы, прячет его под нестиранные трусы. Фото сегодняшней Кати вставляет в раму, по телевизору снова поёт реклама, что-то про отдых с удобствами, про Панаму, он выключает телек: довольно, сыт. Он ожидает Катю, а это значит, нужно припомнить Вергилия — хоть чуть-чуть. Катя весьма начитанная, тем паче, строки, которые Кате он предназначит, он полагает, ему принесут удачу тонким намёком на крепость взаимных чувств. Мама звонит: что естественно, так некстати, мама всегда без причины ему звонит. Снова в больнице — ну что же так, Бога ради; в этот момент раздаётся звонок от Кати — Катя в постели: немножечко лихорадит. Всё. За окном, как обычно, горят огни.

 

Он занимает место на верхней полке. Верхняя лучше — гораздо спокойней спать. Нижний сосед перевозит в чехле двустволку, едет в Сибирь, на охоту, да-да, надолго. Дама напротив роняет на пол заколку, в общем, плацкарта-плацкартой, ядрёна мать. Он ожидает станции назначенья, там его ждёт однокашник — старинный друг. Бой-проводник предлагает чаёк, печенье; чей-то ребёнок рыдает (да, ёлки, чей он?); кстати, когда приедем, прошу прощенья? Чёрт, ненавижу занудных тупых старух. Он открывает форточку — сразу кто-то ноет, мол, дует, закройте, прошу, скорей, тут ведь ребёнок: сквозит-заболеет-умрёт. И тут же кого-то потянет на приступ рвоты. Он вырывает листок своего блокнота, пишет зарубки на тонкой его коре. Друга зовут Константин, он геолог, точно, кажется, даже заканчивал геофак, ради товарища может подняться ночью, любит жену и, естественно, любит дочку, с детства имеет ужасно корявый почерк, очень ответственный — правда, лишь на словах. Станция, тишина, он один выходит. Ни ветерочка, воздух упрям и стыл. Вот на рыбалку б сейчас при такой погоде. Домик смотрителя — выщербленный уродик, друга не видно, хотя уже время, вроде. Друг, вероятно, банально о нём забыл.

 

Он ожидает ночи, и в самом деле вскоре окно темнеет, приходит тьма. Ночь наступает, он тихо лежит в постели. Позавчера окончательно умер телек. Здесь и сейчас — ощущение цитадели, крепкой, надёжной, как правильная тюрьма. Ночь наступает, и можно идти на крышу, можно открыть окно и взлететь наверх. Он укрывается тщательно, тихо дышит, изредка он постанывает чуть слышно, он неподвижен, конечно, он неподвижен, как неподвижен может быть человек. Он не стремился к старости, нет, конечно: так одиночество стало его венцом: двигаться по наклонной, нелепо, грешно, вечно бояться о стену разбить лобешник, прятаться от действительности, но внешне быть безупречным, безжалостным наглецом. Первый из них открывает глаза устало, смотрит в осточертевшую пустоту. Только закат обозначит окошко алым, солнце навалится сразу девятым валом, скорая выедет поздно. Сестричка Алла рядом с постелью сползёт на потёртый стул. Кажется, это не он. Он стоит на встречной, времени много: идти ещё и идти. Кажется, путь его красной стрелой помечен. Он превращается в Слово, в частицу Речи, он расправляет крылья, и в этот вечер он полетит, наконец-то он полетит.

 

 

 

 

 

Волчица

 

Ты можешь стать волчицей, конечно, милая,

Ты можешь жрать сырое мясо и жилы,

Но если есть волчонок — смотри, корми его

Лишь нежным, пережёванным, пережитым.

 

Стекает кровь по клинку, пули в плоть вгрызаются,

И чья-то печёнка в пасти твоей зажата,

Но даже в этот момент я наполнен завистью,

Поскольку где-то остались твои волчата.

 

Волчата, которые могут случайно вырасти,

Матёрыми стать, безликими, словно тени,

Такие вот непризнанные антихристы,

Живущие под прицелом и на пределе.

 

Ты будешь им слепой, беспощадной памятью,

Причиной и оправданием для вендетты,

Повыть востоку, естественно, да облаять юг —

И рваться к оборуженным и одетым.

 

Ты можешь стать святыней для римских отпрысков,

Но холод леса приятней подушек спальных,

И дети твои в хронических своих поисках

Сбегутся в семьи, а семьи сбегутся в стаи.

 

Бывает ли волку просто? Бывает сладко ли?

Не думай над этим, бросайся на эти рожи —

Ты хочешь ведь, чтобы над ними жёны заплакали,

Как дети твои о тебе заревут, возможно.

 

...А нужно ли это тебе? Ну подумай, нужно ли?

Волчице ни свет ни заря на охоту снова.

Обрушится дождь. Под поломанной лапой лужи и

Холодная ночь. Даст Бог — сменится новым словом.

 

 

 

 

Post Mortem

 

Я гарантирую вам: пустота, не боле,

Чёрные дыры, небытие, тишина,

Нет ни иголки в стогу, ни зефира в поле,

Ни, аргонавт, ожидаемого руна.

Нет ничего, я уверен — и вам не надо,

С гаком достаточно прожитых вами лет.

Если вы долгие годы боялись ада —

Будьте спокойны, поскольку и ада нет.

 

Будьте спокойны, пусть я доказать — не в силах,

Вера — слепа, в этом сила её и власть.

Если ты в этой юдоли родился сирым,

Там тебе тоже не светит наесться всласть.

Там тебе тоже не светит играть на дудке,

В белых одеждах шататься по облакам.

Равные шансы у леди и проститутки,

Равные шансы у гуру и дурака.

 

Я гарантирую: нет ничего плохого

В том, чтобы взять у безмолвия лишний сет.

Нет ничего, что неправильно и греховно:

Столько грехов, как успеть совершить их все?

Миссионерские позы уходят лесом,

Зависть становится новым любимым «я»,

Путь человечества — это тропа прогресса,

Эрго, бездействие, братие, — трупный яд.

 

Жить во весь рост, забывать имена и даты,

Пить в Ливерпуле, без визы летать в Перу,

Грабить страну, потому что страна богата,

Ложками мазать на гамбургеры икру,

Жить во весь голос, всё время идти по краю

И не краснеть, предлагая жене минет —

Это свобода. А если хотите рая —

Будьте спокойны, поскольку и рая нет.

 

Я обещаю: когда вас придавит старость,

Годы утонут в прозрачности янтаря,

Вы вдруг поймёте, что времени не осталось —

Чёрт с ним, зато вы прожили его не зря.

Что бы там ни было — пусть всё, как есть, вершится,

Пряник — так пряник, а плеть — значит, будет плеть.

 

Просто когда вы поймёте, что я ошибся,

Вам остаётся лишь плюнуть и растереть.

 

 

 

 

Москва, приём

 

Москва, приём, вызывает Катя, холодный ветер подул некстати, ну, сделай что-либо, Бога ради, замёрзну сейчас к чертям. Ну да, конечно, «я жду трамвая», вот только местность тут кольцевая, на жопе руки отогреваю, машины вокруг летят. Сейчас остановится дальнобойщик, заплатит меньше, запросит больше, посадит раньше, отпустит позже, чем следует отпускать. На «микре» мама, она заметит, тебя, мол, сука, так хоть за смертью, давай, работай, теперь мне светит пахать за десяток Кать. Москва, приём, мне ужасно плохо, я знаю, знаю, что я — дурёха, но, слышишь, кроме тебя и Бога, здесь нет никого совсем. Пусть только ночь пролетит спокойно, пусть будет просто не слишком больно, пусть стихнет ветер, и я довольна. И снова на полосе.

 

Москва, приём, вызывает Игорь. Мне нужен литр, ты слышишь? Литр. Ну, как в канун Олимпийских игр давали всё по рублю. Сосед вчера уволок пальто-на, а там в кармане, блин, полбатона, ну нет же, слышишь, какой подонок, найду, по лицу вломлю. А нынче очереди — по часу, дожил до стойки, уже, мать, счастлив, плюс отстоишь, как бывает часто, а розового и нет. Потом плетёшься домой побитый, и нету литра — а нужен литр, навстречу — сволочь с бейсбольной битой, и прямо, етить, ко мне. Москва, приём, мне бы просто чтобы пожить спокойно, дожить до гроба, и чтобы шагом, а не галопом — какие знаю слова! Ну ладно, хрен с ним, заначка есть-то, найдётся капелька, чтоб согреться, совсем чуток успокоить сердце, не лопнувшее едва.

 

Москва, приём, вызывает Оля. Сегодня снова работа в школе, не пожелаю я этой роли, пожалуй что, никому. Такие дети, что просто ужас, у половины — так мать без мужа, для половины лошадка Ксюша полезнее, чем «Му-Му». Какой там Пушкин, какой Тургенев, тут каждый, знаете, просто гений, и половину зовут — Сергеи, и каждый растит усы. Они крикливы, они задорны, они досрочно знакомы с порно, и на устах у них мат отборный уместнее, чем язык. Москва, приём, мне немного надо. Зарплату выше, метро чтобы рядом, и всё, я буду за этим стадом присматривать как могу. А так — во мне вызревают бесы, такие, знаешь, что хоть убейся, ну что поделаешь с лишним весом… Ну всё, я уже бегу.

 

Москва, приём, вызывает Петя. Я по утрам на своём мопеде миную пробки и на проспекте паркуюсь, когда везёт. А тут такая, пардон, рутина, и мне становится так противно, что я рисую в «Пейнтбраш» картины, скукожившись, как удод. А шеф проверки проводит редко, не человек — робокоп-танкетка, он с расстояния ловит метко любую мою фигню. И я работаю, как машина, как заводная, поди, пружина, один за княжескую дружину, и хрен ведь кого виню. Москва, приём, мне ужасно скучно, одно и то же, обед и ужин, мне, кстати, тоже не много нужно, чтоб денежным был фриланс. Ну, вот опять, это шеф, конечно, сижу, считаю, прямой, прилежный, а он проносит свой взгляд небрежный всё дальше и мимо нас.

 

Москва не знает своих героев, своих страдальцев, просить — пустое, когда не можешь нести крест, стоя, неси на карачках крест. Мы — просто клетки, эритроциты, она просеивает сквозь сито всех тех, кто кажется паразитом, кто малый имеет вес. Москва, приём, я кричу в пространство, хотя, не стоит, поди, стараться — ресурс расходуется у раций, а связи-то не даёт.

 

Молчи, дружок, будь сильней и строже. Ты — часть Москвы. Ты прирос к ней кожей. Ты ненавидишь её, но всё же — цепляешься за неё.

 

 

 

 

Глаголы

 

Глаголы, камраден, намного сильней имён.

Глаголы умеют резать, колоть и бить.

Глагол — инструмент создателей и убийц,

Глагол — это шорох ветра и вой знамён,

И если ты падаешь лбом — в чёрный камень — ниц,

То падай глаголом, которым ты заклеймён.

 

Глаголы сильнее, они испокон веков

Спускались на землю, чумные верша дела.

Глаголы творили закон, запретив закон,

Держали закон под тяжёлым стальным замком,

Топили закон и сжигали закон дотла,

Такое у них ремесло, их закон таков.

 

Пытаясь создать что-нибудь вопреки богам,

Мы склеили имя из звуков и суеты.

И имя пошло по умам, по рукам-рогам,

Оно превратилось в бессмысленный смутный гам,

Оно превратилось в эссенцию пустоты,

Оно превратилось в осадок, в отходы, в дым.

Но мы всё равно причисляем его к святым.

 

Да будь ты убог, будь ты нищ, изувечен, гол,

Ложись ты в подушку лбом, животом на дзот,

Плыви по системе имён, как по воле волн,

Ты всё это бросишь к чертям, если Бог придёт,

Умляут воткнёт над «ё» и макрон над «йот»,

И будет прекрасен.

 

И имя ему — глагол.

 

 

 

Девятнадцать

 

Мне помнится, ей исполнилось девятнадцать, некруглое, неделящееся число,

Она умела божественно улыбаться, мужчин отправляя в утиль, на погост, на слом.

И в каждом её движении торопливом, кокетливом, безупречном, как ровный круг,

Читалась Эрато, Терпсихора, Клио и прочие музы, вступающие в игру.

 

Я вырос и стал умнее, серьёзней, выше, хотя в карманах по-прежнему пустота,

Я бросил гулять по холодным столичным крышам и бросил жить по принципу «от винта!»

Я бросил бояться, ныкаться и стесняться, и как-то раз я её повстречал в пути,

И было ей по-прежнему девятнадцать, и я постеснялся даже к ней подойти.

 

Я жил, растил животик, менял работы, полтинник скоро, полвека ушло в трубу,

Сосед по дому рассказывал анекдоты, начальство мне виделось в белом большом гробу.

Но изредка — раз в два года, а может, реже, я видел на разных обложках — текут года,

И только она остаётся такой же, прежней, и ей девятнадцать: отныне и навсегда.

 

Когда-нибудь я взойду на ладью Харона, безликого и бессрочного старика,

Я дам ему драхму — не более, драхму ровно, загробную взятку, последний земной откат.

И будут молчать печальные домочадцы, и будет свободна пустая моя душа,

А ей — я уверен — по-прежнему девятнадцать, и снова она божественно хороша.

 

 

 

 

 

Сны

 

Когда он приснится тебе, дружок, то это симптом любви. Иди к докторам, порошки глотай, под капельницей лежи. Но если по-прежнему сердце жжёт, то чёрт с ним, как есть, живи, поскольку всё лучше, чем пустота, чем жизнь в кромешной лжи. Пускай он приходит к тебе во сне, раз незачем наяву, пускай он целует тебя в висок и глушит с тобой вино, пускай улыбается по весне и курит тайком траву, прости ему всё, раз уж это сон, смотри его, как кино. На самом-то деле он где-то там, в далёкой чужой земле. Он пьёт своё виски и спит с другой, он счастлив, а как ещё? Его голова по ночам пуста, и так уже десять лет, а может, и больше, но под рукой всего лишь примерный счёт. Скорее всего, полагаю я, их двое, а не один. Которого видишь в полночных снах — такого теперь люби. Тот, первый, без снов, в неродных краях, с огромной дырой в груди — не нужен, останься с собой честна, он стёрся, исчез, убит.

 

Нам снятся пожарища городов, руины кирпичных стен, иссохшие русла равнинных рек, осколки могучих скал, торосы суровых полярных льдов в их гибельной красоте, метели в хроническом декабре и северная тоска. Затем мы мельчаем, и снится нам, как мы покупаем хлеб, как пьём в подворотнях чужой портвейн, разлитый из-под полы, и матом исписанная стена, и крабовое филе, и мерзкий узор проступивших вен, и вопли бухой урлы. Затем опускаемся мы на дно, в холодный пустой подвал, где нет ничего, да и жизни тут — две крысы да таракан, и больше, дружок, мы не видим снов, поскольку душа мертва, а тело, упавшее в немоту, продаст себя за стакан. Предсмертная стадия, высший сорт, шагающий прочь фантом, монета в любом из ослепших глаз и запах сухой травы, ритмичный пронзительный скрип рессор, но если уже никто во сне никогда не увидит нас, то, видимо, мы мертвы.

 

И если чужое лицо во тьме вдруг станет твоим лицом, и ночь превратится внезапно в день, и свет обовьёт кровать, то помни о нём, и мечтай о сне, и локон крути кольцом, пускай он живёт неизвестно где — не смей его забывать. Он будет любить не тебя, прости, он будет совсем другим. Он будет снимать в подворотнях шлюх и пить с ними терпкий ром, в груди его будет дыра расти, дыра от твоей руки, от глупого слова, мол, не люблю, с обеих его сторон.

 

А там, за окном, самый первый снег, чуть видный, едва живой

Ложись, засыпай до своей весны, когда уйдут холода.

Покуда ты видишь его во сне, он твой, ну, конечно, твой.

А значит, поскольку ты любишь сны, он будет твоим всегда.

 

 

 

 

Шрам

 

Вот когда ты станешь тихой плакучей ивой, то есть дочерью деревянного короля,

Тебе встретится наречённый — такой красивый, что поди догадайся, какая его земля,

Что поди догадайся, какие его хоромы, где рождён он, как воспитан и кем взращён.

Ты предложишь ему деревянный венец короны: что ты можешь ему предложить ещё?

 

Деревянный венец не стоит трудов и казней, и плакучая ива в сосновом лесу — сорняк,

Но когда никого нет на свете его прекрасней, я уверен, что ты обнаружишь секретный знак.

Он к тебе подойдёт и к тебе прикоснётся кожей, расцветут твои сказки в пустующем сентябре.

Он достанет из складок одежды изящный ножик, чтобы вырезать сердце на тонкой твоей коре.

 

Так, когда ты станешь тонкой плакучей ивой, и опустишь глаза, и посмотришь на гладь пруда,

Будут листья кружиться, падать неторопливо, будет их отражать индевеющая вода,

Будут где-то сходить лавины, греметь бураны и снежинки в кору вонзаться как те ножи.

Если нет ничего, кроме шрама, живи со шрамом.

Я надеюсь, что ты не позволишь ему зажить.