КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА
Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
СЕРГЕЙ ЗАВЬЯЛОВ

Cергей ЗАВЬЯЛОВ родился в семье выходцев из Мордовии, в 1970-2004 годах жил в Петербурге.
В 1985 году закончил классическое отделение филологического факультета Ленинградского государственного университета. В 1988-2004 годах преподавал древнегреческий и латинский языки. В 2004 году эмигрировал в Финляндию. С 2011 года живет в Швейцарии.

МЕЛИКА

 

ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ

 

1984-2002

 

 

 

из первой книги. 1984-1990

 

1.

 

БЛАГОВЕЩЕНИЕ

 

Поворот трамвайных путей

фонарь отразившийся в коже плаща

крысиный запах парадной

  запомни это тело мое и с ним отойди

тело мое мой грубый сожитель которого я

ненавижу со всей его целью и болью

и с той мишурою что с этим

  отдаленно рифмуется

Я оставила в памяти сладостный страх не перед ним

и еще я оставила плод в моем ложесне

излитое семя бесплодно но я слышала

  крылья бились и бились о воздух

 

1984

 

 

 

2.

 

СПЯЩИЕ ОБРАЩЕНЫ К СТЕНЕ

 

I

 

  Так вот и ныне

как и во всякий из дней

неблагодарного забыванья Тебя

  раба Твоего отпущаешь Владыко

С опустошенной душой

раскаянья не испытав

  заснуть во грехе

и говорить не с Тобой хотя руку Твою

милующую и карающую

  видесте очи мои

 

 

 

II

 

  Я начинаю

Жено взгляни

как обыден снег в эту ночь

  на юлианский сочельник

Гог и Магог стороной проходящие

наезжен поворот обстоятельств

  так что уж лучше усни

ведь ты все уже слышала

а что я еще не сказал

  все равно не услышишь

Но еще раз хочу докричаться

разве ты не согласна что этой

этой ночью разъединенья

  обыден снег?

 

 

III

 

  И напоследок

с миром по Твоему глаголу

Спасение — сильным слабым —

истребленье их рода

  до мочащегося к стене

 

1985

 

 

 

3.

 

ПЛАЧ ЯРОСЛАВНЫ

 

  А поскольку

автомобильный шум на мокром от дождя

светящемся проспекте естественней

чем ветра свист на острие пики

  к правой ноге у стремени прижатой

  И поскольку

не более чем любопытно что кто-то с кем-то

первым преломил копье в какой-то точке

полулесной полустепной равнины

мордовской ли славянской половецкой

которую мы называем Россией довольно неточно

  и кажется сомнительно

  То и почти непредставим

вой женщины отчасти конечно ритуальный

до восхода солнечного

до лунного исчезновенья

на ветру

  и даже может быть на городской стене

  Ведь раны кровавые

на телах жестоких

  утерты

 

1986

 

 

 

4.

 

  Ты мне сегодня

дозволил быть виночерпием

  на пиршестве Своем осеннем

  О сколько этих

кленовых ссохшихся ладоней к Тебе тянулось

  царапая асфальт

  Ты утешал их ветром

но стоны не смолкали словно это растоптанные

  черновики стихов

  Еще так может

предупредить о смерти затаившейся язык которому

  умолкнуть завтра

 

1987

 

 

 

5. И ВОТ ВЕСЬ МИР — МОСКВА (РЕПЛИКА)

 

Когда Народ глагол

который значит нет

Айги

 

И вот весь мир — Москва

где августовский свет

(храни Господь собор

незавершенных лиц)

Здесь август как ковчег

среди Твоих дождей

(но если это так

то отчего же дрожь?)

Храни Господь Свой мир

в кругу бульварном там

где возложён венок

из высохших ветвей

 

1988

 

 

 

 

 

Из Третьей книги. 1998-2002.

 

1.

 

В.Кривулину

 

как будто все замерло в этих полях

 

неприлетевшие птицы

заскорузлый снег почернел, не растаяв

выси пустые открыты

 

что подметить еще?

 

вот поэт говорил что-то о мере стыда

в дни скорби, в дни утраты

касаясь в прощаньи родного чела?

 

Quis desiderio sit pudor aut modus

tam cari capitis?..

 

Разве стыд мог бы стать мерой

чувству утраты?..

 

quid?.. durum.

 

Что ж?.. тяжко.

 

эти вздохи его хориямбические

рядом с осиротевшим другом

речь коченеет: тропы, слова

образ увял, не развившись

 

что-то невнятное

 

полстроки об Орфее, с деревьями и камнями

полстрофы о Меркурии, с розгой в руке

 

и всё

и только эти поля

 

глаза не смотрели б

 

1998

 

 

 

5.

 

я видел осень в этом году

я (таки) видел ее:

 

листья непогребенные

истлевали на теплой земле

 

(она еще долго будет гореть)

 

я сквозь нее разглядел:

оплавленные остовы лета

 

(где песок его

что забивается всюду?)

 

руины времени

 

(где вода его

что всё растворяет?)

 

от них остались

груды битого кирпича

 

на ухоженном газоне

огромные черные птицы

 

год за годом

они добывают свой корм

 

2002

 

 

 

 

 

СКВОЗЬ ЗУБЫ

 

стихи 2006 — 2007 гг.

 

 

 

I. ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СУЖДЕНИЯ ГОСПОДИНА ТЕРРЕО

 

EN HOMMAGE A ZBIGNEW HERBERT

 

 

1.

 

уходит из дома книжная пыль не вытерта распечатки

с исправлениями от руки любимые переплеты фотографии

дорогих лиц кухонную дверь плотно не закрыть: разбухла всё

говорил: завтра солнце высоко грязь на дне луж почти

суха доберётся ли он туда скорее нет да и

где а и купит — то что единственный раз это двадцать

два года назад при других обстоятельствах

 

  И будет подобен он мечу в руке ангела.

  И не иступится острие лезвия его.

  И лишится обоих глаз неверный.

  Ибо поразила зрение вспышка стали Его.

 

 

2.

 

всё же с его анамнезом лучше под гору мышцы на ногах выдержат всё

время не по себе так ведь: никого ближе а и остаться было нельзя — кто

ты после этого и с собой не взять пока ночь не

свалилась разбегающиеся ящерицы взвешивай что

наделал дождь пойдёт — солнце сядет не до рефлексии не первый

день последнее проешь — проспишь и не думай что очень

нужен те умеют рецитировать не хуже всё возвращается к

одному да: никого ближе

 

  И по воле Его чрево жены неверного иссохнет и станет неплодно.

  И зловонны сделаются истечения её.

  Жена же праведника подобна смоковнице украшенной плодами.

  И сладостно лоно её познавшему её.

 

 

3.

 

и вот всё не так а представлял себе ставшие рутинными не совсем

те сейчас кончится куда не ясно теперь делать большой крюк всё

равно никто не ждёт эти: это ему жизнь не по силам — они-то своё

знают успеет сегодня

 

  И предстанет пред взором ангела вступивший в воинство Его.

  И лишь достойный священной гибели погибнет.

  А отвергнутый падет в прахе под ноги праведных.

  И неверные возвеселятся доле своей рядом с уделом его.

 

 

4.

 

одно хорошо: такой вид ничего не заподозрит можно и в

открытую пока не пропотел — хоть в первом классе знали бы

что впрочем возможно это все так зачем-то в

гору: зачем сегодня последний раз можно позвонить завтра

аккумулятор сядет а что скажешь: нечего сказать

 

 

  И вострубил ангел о гневе Его.

  Ибо старейшины родов забыли о часе молитвы.

  И сыновья их не ревнуют о войне с неверными.

  А дочери их в непослушании и блуде.

 

 

5.

 

совсем скис: никого не хочет убивать вроде не струсил такой как

был — никаких новых переживаний сердце бы заболело: а страх думаю

сильное переживание на стене: смерть главному Свиноеду и

странно: никакой солидарности а столько было гнева но почему-то

когда я вижу эти пустые зрачки ну и чего тогда

 

 

  Я Господь и Бог твой и Я дал тебе во владение землю мою.

  От реки великой Ра и до гор Рифея земля моя.

  Так ли ты ревнуешь об уделе моем?

  Когда переполнен он неверными и женами их и детьми их детей?

 

 

6.

 

выбрался в город читает таблички на подъездах большинство давным-

давно чужаки не говоря уже о языке он и сам-то его так и не

выучил в молодости всё собирался да она как-то так

прошла а и вообще свежеотремонтированные стены огромные

магазины девушки с ухоженными ногами и их тоже

 

 

  И пал пламень с неба великой ярости Его.

  И ураган гнева Его обрушил пристанища их.

  И в священной войне истаял тук сердца их.

  Праведные же упокоились на пажитях злачных.

 

 

7.

 

в заключение персонаж совершает нечто такое, после чего пребывание по-

эта в тексте оказывается излишним; тогда он, фрустрированный, из него

выходит, а на его месте оказываются сначала санитары, а затем полицей-

ские, следователи службы государственной безопасности, а также журна-

листы и съемочные группы; постепенно они заполнят собой всё простран-

ство страницы без остатка, и уже невозможно будет ни восстановить

последовательность событий, ни даже вернуться в начало и перечесть

весь текст.

 

 

 

 

 

 

II. ВРЕМЯ УНИЧТОЖЕНИЯ

 

EN HOMMAGE A CESAR VALLEJO

 

 

Kabina — 2 zl.

Pisuar — 1 zl.

Za korzystanie z umywalki — doplata 50 gr.

 

Туалетное объявление на оcвенцимском вокзале.

 

 

 

 

1

 

Они все были довольно неприятны: недостаточно часто мылись; в компании вели себя неестественно, плотоядно ухмыляясь собственным сальностям.

 

2. Впрочем, каждый по-своему: и толстая грубиянка Броха с огромными сиськами, вечно усыпанными крошками от пирожков, так и не вышедшая замуж.

 

3. И прыщавый Герцль, порождение мезальянса (мама — виолончелистка, папа — слесарь), неправдоподобно вравший, что учится на адвоката.

 

4. И довольно злобный Сруль, росший без отца, бабка которого, заполнявшая своим визгливым голосом весь квартал, не умела говорить ни на одном языке, кроме жаргона; это он чуть ли не в двенадцать лет попал за воровство в исправительную колонию.

 

5. Его папаша потом уже объявился — видимо тоже отсидел своё — без ноги (ругательство ещё было такое: я тебе ноги поотрываю); кажется, я узнал его протез: розовый такой.

 

6. И заносчивый Тевл, куривший и жравший невероятную дрянь, лишь бы не одалживаться у своего так и не выбившегося в буржуа отчима; единственное, что мирило с ним: во время вечеринок он пиликал на скрипке или бренчал на пианино; впрочем довольно пошло, то есть, что называется, «с душой».

 

7. Даже живенькая Рохеле (однажды, когда я к ней зашёл, она оказалась без своих обычных белых трусиков), с романом «Стемпеню» в качестве «книжки под подушкой», со стишками Гейне при неправильном выговоре, в сущности тоже была непроходимой дурой, даже не особенно претенциозной.

 

8. Те, что были попретенциознее (по-европейски одевались, болтали по-немецки без явного акцента), свалили, не дожидаясь конца того лета.

 

9. Осенью же местные гопники, писавшие на стенах: jebac zydow погибли на фронте или были интернированы; кого-то расстреляли русские, кто-то ушёл в леса.

 

10. У новых организаторов бытия и времени были более совершенные гигиенические навыки, а те, кто ими руководил, и подавно, не путали между собой формы от греческих ???? ???? и ????; некоторые даже умели читать партитуры.

 

так что добавить к написанному автору нечего

 

 

 

 

 

 

 

ПОСЛЕДНЯЯ ЗАПИСЬ В СУДОВОЙ ЖУРНАЛ

 

 

Памяти Ирины Ковалевой

 

1

 

особенно же неуместно выговариваривать имена богов: Зевс, Посейдон, Феб (как в детской книжке); это как тогда, на затопленных улицах Гераклиона: в случайном световом прорыве как они сверкнули, очистившись от собачьей и человеческой скверны (подвиг, достойный Геракла!), — а потом снова: ветер и дождь, ветер и дождь;

 

прервана навигация, отменены авиарейсы

 

чего мы ждем, сошедшись здесь на площади?

 

 

 

2

 

особенно же неловко за подворачивающиеся фразы (даже не фразы — слова); вот ты тридцать лет (Одиссей превзойден!) ждал этого берега, этого моря; попутно ты всякое видел: вспоминать и рассказывать можно долго; все зависит только от самочувствия (а оно вряд ли будет хорошим в такую погоду);

 

погас свет: где-то оборваны провода

 

Греция меж тем снимается с места, пускается в путь

 

 

 

3

 

особенно же нестерпимо упоминать о "высоком", говорить "ясно" (а, главное, "ясно" мыслить), вдохновенно декламировать строки "великих"; видишь, на хлопковом поле плоской Беотии (Гесиоду привет!) — нелегал-негр? это — ты; в пропахших мочой переулках за Омонией — безумный бродяга (а может быть киник)? и это — тоже ты;

 

для пентакосиомедимнов и всадников с рассвета надрываются отбойные молотки

 

зачем ты тревожил слова, зачем ты их тревожил?

 

 

 

4

 

особенно же невозможно строить планы на будущее, уповать на монократию, аристократию, демократию (о, Платон!); доверие вызывают скорее мусорные кучи на элейских обочинах, промзоны Элефсина, целлофановые навесы над жилищами фиванских цыган;

 

"героическое", в его изначальном смысле

 

камнем из пращи камнем из пращи камнем

 

 

 

 

 

* * *

 

Ну вот

ты уже миновал Арвернское жерло

теперь ты всё знаешь

что действительно страшно что нет

в этом черном ущелье царства теней

 

  понесло опять

 

и снова внизу под обрывом

твой любимый партенопейский пейзаж

 

  так и не понял ни хера

 

но ты не упомянул лишь о том

что за время

этих блужданий твоих

 

  а нельзя без выпендрёжа?

 

на нас

обрушилась поздняя осень

(в последний раз

если не ошибаюсь

мы говорили весной)

 

  а ты уверен, что доползешь до

  своей, как её ты называешь,

  Партенопеи, пока вконец не

  стемнело?

 

И вроде всё то же

те же широкие ветви дубов

а сквозь них розоватый закат

 

  Да, что-то ты сегодня на

  редкость лаконичен.

 

В н и з у к т о - т о с т р е л я е т

Ч т о т а м у в а с п р о и с х о д и т ?

Ч т о т а м з а з в о н ы в н и з у ?

 

  А про всяких там мальчиков

  волшебных, всякие разные

  четвертые эклоги это дядя

  писал, да?

 

О да мне лицо опалил

и оно пылает

 

  Это алкогольный нейродермит.

 

...пламень Аида

 

  Какой, блин, пламень? Ты в

  гимназии учился?

 

О я испил вдохновенья

в рощах алеющих

на берегах

сарматской великой реки

и леса под Медведицей

с их водопадами и валунами питали

нектаром мусикийским

лиру мою

 

  Слушай, кончай. Если ты

  будешь продолжать в том же

  тоне, то давай уж лучше

  по-латыни, заодно посмотрим, как

  у тебя дела с consecutio

  temporum

 

 

 

 

 

ИЗ НЕВЫПОЛНЕННЫХ ПЕРЕВОДОВ С ЛИТОВСКОГО

 

1.

 

резкий удар (но без скрежета)

по какому-то металлическому предмету

 

и его повторение на терцию вниз

(никаких слов)

 

постоянная перемена освещения

изматывающий алкоголь приступы акрофобии

 

на твоих ступнях песчинки

и дождь дождь дождь

 

(какая разница какими словами)

 

2.

 

уходящая в море каменная гряда

солнце силится тебя обесцветить

 

острый запах

(в нем всё)

 

и то и другое и третье может стать первой строкой

может не стать

 

но в любом случае

я закрою глаза

 

я хорошо знаю: есть слова

которые нельзя позволить себе произнести

 

когда ты тут

всё отчетливее понимаю:

 

еще немного –

и всё растворится в этой воде

 

 

 

 

 

 

 

КТО ОНИ, ЭТИ ЛЮДИ В ЧЁРНЫХ ПЛАЩАХ?

 

Русская поэзия в начале ХХI века (2003)

 

фрагменты

 

 

 

 

комментарий куратора

 

Эпохальные события эпохальны вовсе не своим романтическим флёром, удачно оттеняющим крепко сколоченные слова, вроде пассажа Маяковского о трамваях, переезжающих через Троицкий мост из капитализма в социализм, а тем, что они, даже лишённые напрочь какой бы то ни было риторики, действительно эпохальны для каждого трамвайного пассажира.

 

Поэтому проводить границы исторических периодов относительно просто: вот первое советское правительство конфискуют у людей всякую собственность вообще, вот мужчин мобилизуют для того, чтобы убить на фронте, вот выживших в лагерях выпускают оттуда со справкой о реабилитации, вот первое несоветское правительство конфискует накопившуюся за советское время собственность с помощью инфляции и приватизации.

 

С литературной историей в такие игры не сыграешь. Её нервная природа как труднораспознаваемая болезнь: кто-то слышит симптомы — кто-то нет, ведь медицина не наука, а искусство.

 

Среди всегда наблюдаемого эстетического многоязычия литературы (в случае нашего разговора — поэзии) в редкие времена (думаю не чаще раза-двух в столетие) некоторый диагностик вдруг вынужден констатировать резко повысившуюся смертность этих языков. Можем ли мы ему довериться? Какие аргументы он приведёт? И найдём ли мы в своём эстетическом опыте инструментарий для работы с тем, что будет объявлено юным и набирающим силу?

 

Всегда легче иметь дело с чем-то работающим по существующим правилам и на доступном для обозрения или просто удобно расположенном поле.

 

Совершенно очевидно, что, скажем, в 20-е годы был легко предсказуем успех продолжающих говорить на гумилёвском языке: Тихонова — по эту сторону фронта, или Несмелова — по ту. (Другое дело, что влиятельность слова по разные стороны этого самого фронта была несопоставимой). И, конечно, в этом случае самым важным становится вопрос: где завершается творческое развитие и где начинается эпигонство?

 

Так же очевидно и то, что в те же 20-е годы читатель столкнулся с радикально новыми явлениями в поэзии, требующими расстаться с привычными понятиями о том, что такое автор, лирический герой, персонаж. Это с одной стороны — Вагинов и Заболоцкий (вообще-то ещё и Егунов, Оболдуев, Введенский, но это за рамками тогдашних публикаций), а с другой — Прокофьев, Сельвинский. Одни из этих явлений оказались либо малоперспективными, либо недостаточно глубоко вскрытыми, другие — продолжают переживаться и восемьдесят лет спустя как актуальное искусство.

 

Тогда это были первые звуки отходной Серебряному веку, но в 30-е годы, в силу политических обстоятельств, процесс эстетического обновления остановился, и одряхлевший Серебряный век породил своё последнее монструозное дитя, Большой советский стиль. Так называемый Бронзовый век, охватывающий неподцензурную литературу 50-х - 80-х, который завершается на наших глазах, возникший как противодействие сначала Большому, а затем Суровому советскому стилю (60-е годы, поэты-фронтовики) — тоже во многом наследие Серебряного; так что, как говорили футуристы, сейчас происходит не "смена вех", а тотальная "мена всех". Итак, сегодня, в начале нового века, поэтическое пространство, в отличие от начала предыдущего десятилетия, оказалось довольно жёстко структурированным. Это, прежде всего, несколько книжных серий, непопадание в которые практически лишает поэта какой бы то ни было возможности быть услышанным дальше компании собственных друзей. Во-первых, петербургская мейнстримная серия "Пушкинский фонд" (36 авторов, 70 книг), во-вторых, московская, скажем так, "светская", серия "Проект ОГИ" (38 авторов 41 книг), в третьих, набирающие силу издательские проекты "Нового литературного обозрения", за одним из которых, в частности, стоит жюри авторитетнейшей Премии Андрея Белого (26 авторов, 27 книг). Поскольку многие авторы пересекаются, всего получается 138 книг 86 авторов.

 

Для проверки репрезентативности обратимся к интернету. Единственный профессиональный сайт, посвящённый интересующей нас тематике, — www.vavilon.ru Дмитрия Кузьмина. Там представлены 109 авторов, цифры, в сущности, сопоставимые. 57 авторов (из 86) совпадают, и наоборот, если составить общий список, число игроков на актуальном для кого-то поле увеличится до 138 человек.

 

Не слишком отличную картину даст нам и прошлогодняя провокация Вячеслава Курицына под названием "Рейтинг поэтов": 73 поэта получили тогда по 4 голоса и более, 97 — по 3 и более, 133 — по 2 и более (один голос из-за возможного произвола опрашиваемых нерепрезентативен). 43 фамилии совпадают во всех трёх выборках. Все это свидетельствует о том, что мы говорим об одном и том же пространстве. Как же оно структурировано? Это важно знать, если мы хотим нащупать некие новые тенденции.

 

Бронзовый век кончился прежде всего потому, что перестали действовать его эстетические, и что, пожалуй, самое важное, человеческие правила: изменились формы и нормы конформизма и нонконформизма, иначе локализованы поля, где подвергают пробе на инновационность. Чрезвычайно сложно провести границы между поколениями. Так было всегда: в Золотой век не вписывался Тютчев, издавший первую книгу на шестом десятке, ровесником классиков Серебряного века был дебютировавший в 1946 году Самуил Маршак; явно не к одному литературному поколению принадлежат ровесники Бродский и Пригов, и, наоборот, мы знаем немало примеров рано дебютировавших и так и оставшихся исторически в годах своего дебюта или из-за ранней смерти (Дмитрий Веневитинов, Михаил Лермонтов, Иван Коневской, Божидар, Павел Васильев) или из-за позднейшего поэтического бесплодия или смены самопрезентации (Александр Востоков, Сергей Городецкий, Рюрик Ивнев).

 

Обычно границей нового поколения в литературе служит какое-то важное событие, объединяющее или, напротив, не объединяющее социально вменяемое большинство. Так Золотой век поделило участие в войне 1812 года, Серебряный — две революции, 1905 и 1917 (поэтому поколений оказалось три), а Бронзовый век, отчетливо делится на два поколения: условно говоря, поколение Бродского (родившиеся до войны) и поколение Кривулина (родившиеся в конце или после войны).

 

Но как трудно установить нижнюю границу Серебряного века (Ходынка?) и тем более год рождения, могущий стать terminus ante quem aut postquem, так проблемой является верхняя граница века Бронзового.

 

Не будем вдаваться в сугубую, и от этого несколько комичную, детализацию, тем более, что эта граница вынужденно будет отбрасывать в прошлое близких знакомых(1). Ясно одно: новое поколение, не имевшее опыта литературного бытования в советских условиях, к этому веку уже не принадлежит, хотя, может быть, само, в какой-то части и ощущает себя или хотело бы себя ощущать его частью (о чём свидетельствует тот же сайт www.vavilon.ru )(2) Из той сотни поэтов, которую мы описали в начале нашей статьи, примерно половина пришла в литературу после исчезновения оппозиции госиздат/самиздат. Они, собственно, и должны быть предметом нашего разговора.

 

Первое, что поражает в этом поколении (и чем моложе автор, тем отчётливее явление), это вопиющий социальный конформизм, борьба с которым была едва ли не главной лейттемой Бронзового века от "Я выбираю свободу" и "Я входил вместо дикого зверя в клетку" и до пофигистского "А работать мы не хотим никак //на зарплату нам не купить коньяк". Конечно, риторика власти, особенно в начале 1990-х годов пыталась представить очередной политический режим сбывшейся вековой мечтой многострадального народа, но такой солидаризации с насаждаемым образом жизни, его ценностями и эстетическим антуражем не знали никакие комсомольские двадцатые, а кое-кому в ангажированности позавидовал бы сам Демьян Бедный.

 

Разделение с толпой, говоря словами персонажа школьной программы, "общих мнений и страстей", несёт, порой, квазифилософскую маскировку: то под постмодернистскую деконструкцию репрессивного канона, требующую безоценочного отношения к, так сказать, "низкой", "массовой" литературе, то под реабилитацию долго изгонявшейся из русской литературы "телесности". Однако, шоу и карнавал, а также порнология и эксплуатация сексуального инстинкта — разные вещи.

 

Особенно отвратительна солидаризация со стилем жизни новых её хозяев (прецедентов в предыдущей литературе — немного, один из вопиющих - "Жена" Сельвинского, разъезжающая на персональном авто "сквозь штрафы напролом" по Москве 1937 года, — стихи, достойные пера Тинякова (3)

 

Сегодня авторы почестнее, как Кирилл Медведев, признаются в этом сами:

 

 

у меня такое ощущение

что я состою сейчас

на службе у буржуазии

 

(Всё плохо, 2002)

 

Сергею Тимофееву даже удаётся достаточно убедительно рассказать о мире такого человека

 

Тебе снится метро

ты перескакиваешь со станции на станцию,

чтобы выйти там, где лучшие магазины, лучшие

клубы, лучшая музыка.

 

("96/97", 2000)

 

 

Фотограф рассказывает, как он любит ездить

на машине, сам такой длинноволосый, переговариваться

по мобильнику и видеть удивленные взгляды сидящих

в соседних машинах коротко стриженых бизнесменов.

 

("96/97", 2000)

 

Конечно, простаков, воспевающих a la Северянин, да ещё всерьёз, прелести буржуазного комфорта и потребления, среди поэтов (круг которых мы в начале обрисовали) не встречается; но ведь и советские поэты, во всяком случае начиная с середины 50-х годов, не так уж часто напрямую клялись в верности партии и её вождям; мало того, прямолинейное словословие в духе Софронова и Грибачёва в последние 30 лет существования советской литературы воспринимались как маргинальность, как неумелость, чуть ли не как провокация (4). Это всё равно, что представить себе стихи какого-нибудь помещика, воспевающего выгодную продажу дворовых. Но в том-то всё и дело, что каждый, кто жил тогда, безошибочно угадывал "советскость" или, наоборот "несоветскость" интонации, даже если речь шла, как у Щипачёва, о ступнях и лодыжках. Поэтому прежде всего нужно смотреть на интонацию и на оговорки:

 

<...>

 

Мне так хотелось, чтоб меня

вы прокатили на машине

……………………………

не потому что денег жалко

(хотя, конечно, очень жалко),

а потому что нету сил.

 

(Дмитрий Воденников. Holiday, 1999)

 

Ты спрячь меня, как доллары — в кармане

 

(Дмитрий Воденников. <...>)

 

чудо-птичка с мобильником, походкой непостижимой

ты вошла в мою жизнь…

 

(Иван Волков. Продолжение, 2003)5

 

что там у Тани не представляю

патефон — это вряд ли

обычный набор

мебели из ИКЕИ

журнал "Афиша" на кресле

из музыки — Богушевская

ну в лучшем

несчастном случае

Кортнев

 

(Станислав Львовский. Три месяца второго года, 2002)(6)

 

Второй по значению мировоззренческой чертой, характеризующей современную конформность, выступает эйджизм. Он тоже не кричит впрямую, по-платоновски, что всех граждан Государства старше определенных лет лучше было бы уничтожить (7). (Я слышал, как одна юная и по-человечески на редкость порядочная и сердечная поэтесса всерьёз заявляла: "Бедные должны умереть"). Но люди старше тридцати годятся лишь в литературные персонажи, причём в персонажи, наделённые отрицательными чертами; а поскольку авторов из всего спектра человеческих взаимоотношений и проблем интересуют лишь сексуальные, то это черты различных видов грязного разврата. Как правило, эйджизм прорывается утверждением ценности все игнорирующего инфантилизма, будь то честные признания Кирилла Медведева

 

детям кажется что

в том виде

в котором они сейчас есть

они будут жить вечно

 

(Всё плохо, 2002)

 

или капризные заклинания Воденникова:

 

Я быть собою больше не могу:

отдай мне этот воробьиный рай,

трамвай в Сокольниках, мой детский сад отдай

(а если не отдашь — то украду).

…………………………………

Я всё наврал…

 

(Holiday, 1999)

 

или вкрапления детских считалок у Михаила Гронаса:

 

но вот стол —

мы писали

наши пальчики устали

вот пол —

мы плясали

наши пальчики устали

 

(Дорогие сироты, 2002)

 

Самодовлеющая ценность молодости как бы отменяет все до неё сложившиеся иерархии. <...>

 

<...>

 

Детским, пытающимся по возможности исковеркать каждое слово, (другие формы остроумия из-за возрастных особенностей ещё не освоены) языком пишет и Мария Степанова:

 

Говорят, кто родился в маю,

Как ни прячься за тюлевой шторой,

Всё тоска догрызется, который,

Похватает игрушку свою…

 

(Песни северных южан, 2001)

или:

 

Тот птиц, и сидеятельный, и поющий,

Был явственно мой комиссар,

…………………………………

Тот птиц, самодвижущийся на свободу

Был мой боевой женерал.

 

(Тут — свет, 2001) 8

 

Не вызовет удивления и характерное для определенного возрасто любопытство к устройству собственного тела:

 

И десять — на кафеле — синих, как пламень —

Блестящих ногтей ноговых!

 

(О близнецах, 2001)9

 

— восхищается поэтесса, рассматривая себя в ванне.

 

Ну и, наконец, эротика. Она тоже эйджистская. Откровенно на эту тему выразится разве что Ярослав Могутин:.

 

некрасивое старьё покупает молодежь

ненасытное нутро гуттаперчевая кожа

молодежь вопит от боли

 

(Термоядерный мускул, 2001)

 

<...>

 

Но это же мирочувствие по косвенным приметам проступает и у множества других. И оно не имеет ничего общего с открытиями в области телесности, которым мы обязаны Жиду, Джойсу, Батаю, Набокову…

 

У современного автора просто.

 

<...>.

 

<...>.

 

Что же представляет собой оппозиция буржуазному мейнстриму? Как правило это, говоря современным языком, — trash. У таких авторов как Кирилл Медведев, Данила Давыдов, Дарья Суховей, Ирина Шостаковская — разыгрывание бренда "маргинал" и противопоставление мёртвому мейнстриму графомании в качестве проекта очень напоминает "оппозиционность" шестидесятников Евтушенко и Вознесенского, артикулируемую в промежутках между "Братской ГЭС" и "Лонжюмо" (10). Его (звание маргинала — ЧНБ)соблазнительно и даже выгодно маркировать как оппозицию, утаивая существование оппозиции истинной. Это как мутное советское ларьковое пиво, разбавленное стиральным порошком, выдается за водку "Smirnoff". <...>.

 

Прочие же "оппозиционеры" — в сущности добродушные милые люди, с человеколюбивыми, по европейски левыми взглядами, традиционно травмированные несовершенством бытия

 

 

<...>.

 

базара нет есть только нечто едва уловимое мерцающее

но это был способен понять только один/одна

не имеющий/не имеющая отношения

к данному конгломерату говна

 

(Данила Давыдов. Добро, 2002)

 

Они часто из тех детей, у которых с детского сада остались нерешены какие-нибудь проблемы с одеждой и гигиеной:

 

Знаю всё сам,

никому ничего не скажу.

шнурок на ботинке не завяжу.

 

(Данила Давыдов. Добро, 2002)

 

моё подсознание едет на Казанский остров

в ночном транспорте, в грязных носках

(Данила Давыдов. Добро, 2002)

 

иногда это с тех же пор нерешенные поведенческие проблемы:

 

Вкус к экзотике

к подворотням

к электричкам

к опиатам

к подвальным сейшенам

к старым записям из чужих городов

к плохим стихам хороших людей

 

(Ирина Шостаковская в представлении изд-ва "Автохтон, б.г.)

 

Они (нерешённые проблемы — ЧНБ) дают о себе знать и позже, при выполнении домашних заданий, отвлекают и переключают на себя внимание:<...>.

 

Но, кажется примеров более, чем достаточно. Пора вспомнить, в чём собственно, вопрос? Культура, вообще — серьёзная мысль, нерентабельна (раньше ей предьявлялись другие обвинения, при звуках её шагов хватались за пистолет и проч.). Угроза расчеловечения нависала всегда и порой казалась уже не угрозой, а тенденцией (одновременная победа тоталитарных систем в большинстве европейских стран в 1930-е годы). Когда нервы сдавали, политрук кричал: "С кем вы, мастера культуры?". Итак, "на выходе": массовый человек, потребитель и некто, пытающийся постичь мир и себя — и рассказать об этом. Но его рассказу мы вправе не поверить. И вправе не поверить самим себе. И не надо наивно думать, что наше время как-то особенно нехорошо, что оно "хуже". Похоже, всякое время было "хуже".

 

Однако, если продолжить несколько, может быть, надоевшую уже аналогию, в класс приходят не одни "трудные подростки". Если оставить в стороне старательных зубрилок мы встретимся и с чудаковатыми, себе на уме, пожирателями книг, не склонными к акцентуированному поведению.

 

Так Максим Амелин будет беседовать с такими нетривиальными собеседниками как Василий Майков, Ипполит Богданович, Василий Петров, Дмитрий Хвостов, Николай Языков. Выпив шампанского на Рождество, он играючи перевёдет историю о Пигмалионе из "Метаморфоз", обрамив его в собственную новеллу quasi Овидий или, встретив "брата во грецех и латынех" поделится с ним "Эротическим центоном, составленным из стихов и полустиший эпической поэмы Михаила Хераскова "Россияда" в подражание Дециму Магну Авсонию". (Максим Амелин. Dubia, 1999).

 

Транскрипции Катулла и Проперция на жестокий и откровенный язык времени предложит Григорий Дашевский:

 

Только не смерть, Зарема, только не врозь.

Мало ли что сторонник моральных норм

думает — нас не прокормит думами.

Солнце зароют на ночь — ан дышит утром,

а мы наберём с собою грунта в рот,

в дрёму впадем такую — не растолкают.

 

(Григорий Дашевский. Дума Иван-чая, 2001). (11)

 

Вообще, если обратиться к тем достоинствам, которые критика (12) артикулирует при разборе стихов большинства упоминавшихся в первой части нашей статьи авторов, то для их иллюстрации просятся совсем другие имена.

 

Детская оптика одновременно с ответственностью высказывания? Тогда может быть всё же написанный Игорем Вишневецким на смерть бабушки, переполняемый детскими впечатлениями и образами родителей цикл "В дельте южной реки":

 

Переполнила сердце мне немота моей родины. Из-за горизонта

не различить ни степей, ни дорог, ни солончаковых озёр,

где стоят тонконогие цапли

ни каменных баб со вздувшимися животами,

ни лона притихшей земли.

Изливается яркое солнце

на равнину, на камышовые ряби. А сверху

чертит петли над яркой стремниной

ястреб, будто сшивая

расползшееся на два

горизонта. Но глядеть: далеко и зеркально-легко

во все стороны света.

Чу! гармонь ветряная запела, и зазвучал

с детства памятный голос — хмельной фальцет — в прибережном

хуторе, и загудела медь

в каменных звонницах на островах в дельте Дона.

 

(Игорь Вишневецкий. Воздушная почта, 2001)

 

Реабилитация репрессированной "телесности"? Тогда может быть всё же поэма Сергея Морейно "Ковёр"? ведь она, критика, всегда подчеркивала ценность травматического опыта и дискомфорта его передачи (13):

 

Я ложусь рядом с ней, движимый

лучшими чувствами. Между нами

неловкость, так как я должен что-то

сделать…

память полна силуэтов, увиденных

за день. Прямо по глазным яблокам

тикают стрелки с точеным бедром,

тонкой щиколоткой и любовно вылепленным

подъемом. (Неразборчиво) стремится,

но не к ней. Трамвай, последний

шутник нашего города, больше

не слышен. У меня на ладони её пятка,

розовая, как у младенца…

Нога слегка согнута, мышца напряжена.

Тоннель не простреливается… (убит).

Боги, наблюдая сверху за этой вялой

игрой, избегают смотреть

друг другу в глаза.

 

Однако чаще всего (и справедливее), описывая процессы, протекающие в поэзии последних нескольких лет, произносят слово "постконцептуализм", причисляя к нему, как правило, наиболее симпатичных критику авторов. Не будем оригинальничать и сделаем то же с Александром Скиданом. Резкая смена манеры, произошедшая с поэтом в 1999 году, уже после выхода книги "В повторном чтении", сделала его едва ли не наиболее радикальным из тех, кто работает не с имиджем, а со словом как таковым, при этом смогшим не потерять ни лиричности при резкой смене интонаций, словесных пластов и культурных кодировок, ни пафоса при жесточайшей самоиронии. Так были написаны пока что опубликованные лишь в периодике "Схолии", "Кондратьевский проспект", "Частичные объекты", "Большое стекло".

 

Это действительно постконцептуализм, без всяких кавычек. Рубинштейновская картотека не как каталогизация с последующей деконструкцией различных дискурсов, порой весёлая, порой трагичная, а трансформированная в сложнейший контрапункт нескольких мелодических линий, характерных для собственно авторского голоса с врывающимися в поэтическую ткань как бы снаружи жестокими "шумами времени".

 

 

* * *

с гор приносила

поздний пешеход

 

эпиграфы

на золотых престолах

 

нагие души над рекой

 

дизъюнкции

плеоназм

 

реликты мира фантазий

 

окаменелости

застывшие формы

 

утонченность в изображении

частичных объектов

 

ироническая утопия

мертвенная идиллика

 

пепел на рукаве старика

<внезапное озаренье>

 

 

* * *

так как

всё-таки

 

между тем

 

ввиду недостаточности

в то же время

 

иными словами

соответственно

 

в сущности

 

конечный словарь

из числа красных шаров

 

какова бы ни была

экономическая угроза

 

они говорят

они говорят

 

учреждение геометрии

семиозис

 

и так далее

подобно тому

 

декодированные потоки

децентрированный субъект

 

будешь залупаться — убьём

 

они говорят

они говорят

 

кризис метаповествований

последовательно

 

мимолетная мысль

я пропадаю я гибну

 

<кто они эти люди в черных плащах?>

 

маятниковая

структура фантазма

 

(Частичные объекты, "Комментарии" , 2002 № 22) (14)

 

 

 

1. А возможно, и самого автора статьи.

 

2. Интересно отметить разделение на поколения, проведённое на сайте: до 1925, 1925-1942, 1943-1956, 1957-1965, 1966-.

 

3. Позволим себе процитировать начало этого уникального для русской поэзии текста:

 

Жена моя, красавица,

Мечтая за рулем,

По улицам катается

Сквозь штрафы напролом.

Сплошное разорение!

Но ей не до того:

Ах, зори-озарения,

Апреля колдовство!

На ней манто атласное

(Весь заработок мой…)

На ней перчатки красные,

Пуховые с каймой,

На ней, как розы льдистые,

Горит песцовый мех…

 

 

4. Неслучайно "замалчивание" софроновского романа в стихах (онегинской строфой) "В глубь времени" (1978), среди героев которого любовно выведен и тогдашний генсек.

 

5. О избирательность нашего глаза! (selectio oculi nostrum — сказал бы Цицерон)

 

6. Ещё раз хотим подчеркнуть, что мы имеем дело только с эстетически относительно убедительными текстами.

 

7. Платон. Государство. 540е-541а.

 

8. Это заставляет вспомнить чеховского персонажа с его "Ты идёшь, пока врёшь" и "Покорчило Вас благодарю".

 

9. С противоположных позиций об инфантилизме в современной поэзии см. Илья Кукулин. Актуальный русский поэт как воскресшие Алёнушка и Иванушка // НЛО № 53; Данила Давыдов. Мрачный детский взгляд: "переходная" оптика в современной русской поэзии // НЛО № 60.

 

10. Сейчас, на мой взгляд, всё более ясно становится то, что это была действительно оппозиционность, а не игра в неё, как её третировали люди Второй действительности. Но только в общем контексте духовной жизни того времени, а не с точки зрения людей начавших создавать своё параллельное общество и свою параллельную литературу.

 

11. Их анализу была посвящена наша статья в журнале "Новая русская книга" 2000 № 4-5.

 

12. Прежде всего следует отметить монументальный цикл из шести статей Ильи Кукулина в "Новом литературном обозрении" № 50-55.

 

13. О в высшей степени убедительной для этого разговора поэзии Елены Фанайловой мы уже писали в журнале "Новый мир" 2001 № 5.

 

14. Среди поэтов, творчество которых заслуживает рассмотрения, кроме уже упомянутой Елены Фанайловой назовем еще Александру Петрову и Александра Анашевича.

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

 

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь,

Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
   — Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Наталия Черных

 

 

ГОСПОДИН С СЕВЕРО-ЗАПАДА

 

триптих

 

Поэзия Сергея Завьялова после «Мелики»

 

 

 

ВРЕМЕНА ОНЫ:

вступление

 

*

Поэт напоминает застывший взрыв. А поэзия предполагает тишину вокруг себя. Слепок с поэта (как явления), неуничтожаемый ничем отпечаток личности, почти что герой поэзии, подобно герою драмы или романа, возникает при столкновении взрыва и тишины. Поэт — сущая контузия, он рождается божественно глухим на одно ухо. Он слышит больше, чем положено, но слышит однобоко. Он действует согласно внутреннему слуху, пятому ли, десятому внутреннему уху, но только не так как от него ожидают люди (и критики в их числе). Поэт ведь — явление, но и воплощение сего явления; он и взрыв, и диверсант, совершивший взрыв. Он изолирован, он отброшен взрывной волною за пределы социумов, какие только ни есть, потому что все социумы перед поэтом — одно. Не наказание, а благодать (именно!) вокруг поэта. И тишина. Ни отзыва о его катастрофе, ни сколько-нибудь внятного мнения о его существе нет, да и вряд ли возможно. Тишина — естественная аура поэта. То, что он несёт в мир — каждый раз новая тишина. Но сам поэт ведь состоит из звуков. Гром, свист молнии, лады ветра, волчий вой, мурлыканье кошки — его звуковая плоть. Только у поэта есть искомая всем искусством слуховая труба, пятое ли, десятое ухо, дудка, предмет ироничной зависти людей изо и прочего искусства, предмет скрытой злобы литераторов. А поэт живёт себе и дудит, только звенят вокруг подкинутая мелочь и чужая брехня. Рушится здание университета (возможно, что и общеевропейского) — остаются риторические фигуры и речи (которые скорее можно перевести как сатиры). Последняя запись в судовой журнале делается при отвратительной погоде: как в Европе, так и в России. При внятном почти физически ощущении нового всемирного потопа. Но не водного (все необходимые ссылки можно найти в Библии), а трансцедентального: под воду уходят крупнейшие пласты общечеловеческой культуры. Тем отчётливее — как рубашка, вторая кожа, о которой и думать-то стыдно — даты. Даты смертей, даты встреч, даты прощаний. Поэт осязаем, как, скажем, яблоко. Внутренняя вселенная и внешние признаки в нём находятся в прекраснм соответствии, так что порой переезда из одного дома в другой не отличить от перемены поэтики. Потому, думается, луч рассказа идёт через двойную линзу: бытового и поэтического, наведённую на один предмет. Линза одна, предмет один. Характер лирческой сущности — дезертир, беглец, пришедший в ярость интеллектуал.

 

 

*

Поворот трамвайных путей

фонарь отразившийся в коже плаща

крысиный запах парадной

  запомни это тело мое и с ним отойди

тело мое мой грубый сожитель которого я

ненавижу со всей его целью и болью

и с той мишурою что с этим

  отдаленно рифмуется

 

«Благовещение», 1984

 

 

*

Прежде всего поэту предстояло прощание с самим собою. Нужно освободиться от тяжёлого, как похмелье, бреда, сна, в котором одна излучина сменяет другую. Что теперь значит тот поэт, который писал стихи по принципам старой орфографии, с ерами, почти религиозные. Еры и яти отвалились, сточились, как кошачий коготь. Что значат все на свете дискурсы и концепции перед одним только: так больше нельзя — ничего, и вовсе нет никаких дискурсов и концепций. Личный, в рамках существа одного поэта, мир подходил к концу, и его надо было скорее уничтожить, как уничтожают следы преступления. Неучтённые полиграфией питерские рассветные сумерки, глухую бездну, ещё можно было, плавным прыжком, преодолеть. И затем бежать, бежать, пока не настигла вырезанная по трафарету советскими ножницами судьба: коммуналки, алкоголь, неуверенность в себе, идущая по всем сосудам, по всем нервам. Действительность окружала всё плотнее, поэту грозил плен.

 

Поэт по сути своей — заложник. Он одновременно и трофей, и поле битвы миров, совершенно не принимающих друг друга. Поэт чувствует это, он страдает тем, что он всего-навсего вещь, залог, но плен обстоятельств для него не выносим. А в то время и для того поэта, о котором рассказываю, обстоятельства грозили сомкнуться. Побег — из привычного ритма, от претенциозной грамматики, от почти наивных мыслей — стал необходим. Питер с его многочисленными поэтическими сообществами в середине восьмидесятых больше напоминал морг, в котором ещё узнаваемы были черты величественного некрополя. «Безвременье. Пиши хоть наобум» — первые строчки стихотворения Александра Миронова, написанного в начале 80-х, и они достаточно характеризуют и само время, и отношение к нему поэтов неофициальной культуры. «Клуб 81», в котором оказался герой рассказа, пользовался не совсем доброй славой: считалось, что это искусственно созданная ГБ альтернатива лито. Однако клуб предоставлял возможность общения, так что вышеупомянутые поэты порой пользовались этой возможностью. Герой рассказа бывал на его собраниях и вполне мог ощутить замкнутое пространство подполья. Скупой воздух этого пространства был напоен странным согласием со смертью, гибельностью, обречённостью, щемящей тоской. Поэт ощутил в себе резкое и сильное изменение: вдруг высвободился сокрушительный поток энергии. Что это было: саморазрушение или же дух противоречия, неизвестно. И потому поэт, как думается, повинуясь скорее мало объяснимому порыву, рванулся прочь. На северо-запад — в средневековом понимании. В мир строгих форм и яростных эпитетов, унося с собою небольшой скарб из расчленённых и заспиртованных воспоминаний, которые, однако, продолжали жить странной жизнью, что и надобно иметь в виду.

 

 

*

А поскольку

автомобильный шум на мокром от дождя

светящемся проспекте естественней

чем ветра свист на острие пики

  к правой ноге у стремени прижатой

  И поскольку

не более чем любопытно что кто-то с кем-то

первым преломил копье в какой-то точке

полулесной полустепной равнины

мордовской ли славянской половецкой

которую мы называем Россией довольно неточно

  и кажется сомнительно

  То и почти непредставим

вой женщины отчасти конечно ритуальный

до восхода солнечного

до лунного исчезновенья

на ветру

  и даже может быть на городской стене

  Ведь раны кровавые

на телах жестоких

  утерты

 

«Плач Ярославны», 1986

 

 

Побег совершился почти удачно. Ведь всё же близость границы, за которой открывался новый, но будто знакомый ещё до рождения мир. Поэта встретила северо-западная тишина, узнаваемая сердцем. Возникло небольшое пространство, немногочисленное собрание людей, кажется, вполне родственных поэту — всё было аккуратно упаковано и оценено, согласно европейской культурной валюте. Однако распределённые по классической схеме члены поэтического существа, каждый по отдельности, продолжали взывать к воссоединению. Светлый свинцовый оттенок неба, в котором зреет нечто, необходимое, но пугающее, лежал и на мыслях, и на словах, и на образе жизни. Формы античных теней на ощупь не отличимы от мрамора, они почти податливы и тяжелы, даже тепловаты. Возможно, что и от руки, к ним прикасающейся. Они будто сами выходили из разомкнутого, разорванного от взрыва пространства стиха. Позади чуть дымились остатки пограничного моста. Золотой век русской литературы, серебряный век — теперь они различимы только как фрагменты. Мелика трепетной тенью возникла на фоне разрухи. Лет через пять её укрупнённое изображение возникнет снова. А пока с новой силой восходило где-то в самой глубине поэтического существа: нет, так тоже нельзя. Опыт современного европейского стиха с самого начала знакомства с ним поэта оказался ниже ожиданий. Но опыт русского стихосложения тех лет был настолько косен и уныл, что принять его нельзя было. Поэзия, потерявшая смысл оттого, что потеряла аутентичность — такая поэзия могла только возмущать, оскорблять, но жить ею было нельзя. И поэт решается вновь разрушить то, что когда-то создавал. Так же, как раньше он убивал в себе советские корни, прижигая их ляписом дореволюционной орфографии, пафосом неофициального Ленинграда (вернее, Петербурга) — так теперь он лечит этот неподцензурный ожёг отфильтрованным академизмом. А обстоятельства снова грозят сомкнуться. «Мелика» с самого своего создания довлела ему; она угнетала уже своим замыслом. Поэт задумал новый побег. Не столько из нелепого Союза, сколько из прежней своей поэтики.

 

Северо-западное направление, тем временем, сохраняется с удручающей последовательностью. Внутри общего маршрута возможны отклонения: Италия, Франция. Поэт ищет где угодно, только не там, где лежат обломки его прежнего мира. Тем любопытнее его редкие взгляды назад. Он вслушивается в чужие стихи и приобретает множество русских книг.

 

 

 

 

МЕЛИКА:

агрессия Галатеи

 

*

В поэзии девяностых для меня ничего подобного «Мелике» нет, по замыслу и форме. Явление совершенное, хотя и воспринятое весьма ограниченным кругом читателей и ценителей поэтического слова. Это — ещё один признак поэта. «Мелика» оказалась в числе лучших книг, но всё кажется, что она недооценена. Не знаю, обиделось ли творение на творца, однако эта книга стихов, Галатея Завьялова, понемногу вытеснила его из России. Предстоял поединок, по значению и сложности превышающий прежний. Нужно было убить в себе русского — чтобы там, в скупом и холодном пространстве, не изойти тоской, не истаять от несбыточности. Ведь русская поэзия для него, пусть и не только для него, но всё же погребена, и над ней совершена панихида — «Мелика». Нужно было сделать над собой огромное усилие — потому что интеллект там, в разомкнутом, неустойчивом мире, стоит много дешевле, чем подержанный автомобиль. Нужно было, наконец, взорвать весь свод прежней памяти, чтобы дать место новой стихии. Чем закончится этот опыт, не ясно. Так врач проверяет на себе новую вакцину, так калека привыкает к протезу. И так появились «Переводы с русского» Хочется сказать немного о самом цикле. В нём, на мой взгляд, заметно ретроградное движение: от Пушкинского «Я помню чудное мгновенье» к Державинскому «Памятнику», вариации на тему Горациева произведения. Таким образом, русская тема в «Переводах с русского» сливается (возвращаясь) к античности. Но важно не только это. Для автора Державин не татарин, как для Мандельштама, а мордвин. Так темы русской словесности и античности вбирают в себя и тему этническую, для автора не менее важную, чем две выше названные. Уже в самой «Мелике» содержались корни того, что возникнет после неё, однако Галатея очень долго не желала сдавать позиций.

 

Герой Мелики — Одиссей. Он вышел из границ привычного мифа, он знаком с Бродским. Он переводит на русский клятву Эномая Гелиосу, он торопливо, эскизно, скорее успеть, изображает умирающего Лаокоона, он находится рядом с Эдипом, ожидающим явления Персефоны. Он гадает по птицам, и почти невозможно отличить героя от прорицателя («Corvus, corvus»). Он знаком и с просторами Поволжья. Одиссей Завьялова скорее напомиинает финно-угорского, или, что ближе, мордовского шамана. Он довольно жёстко иронизирует над националистическими замашками современной России. Но и Одиссей Гомера не принимал устроение той Эллады, в которую он так и не возвратился. Сквозь разорванные взрывом, лежащие, подобно стволам после урагана, тропы, строчки, а порою и просто точки слышатся — и тяга к оставленной некогда земле, и неприятие её нынешнего образа. Но образ самого героя кажется недописанным, незавершённым. Его черты — черты странника, вернувшегося после долгих лет отсутствия, полусвоего, получужого, почти подозрительного для коренного населения. В «Мелике» герой пока что окружён ореолом легенд, его плоть призрачна, это только силуэт, отражение на стекле автобуса или поезда. Это скорее миф, образ, видение, чем настоящий человек.

 

Тема дороги идёт по краю всей «Мелики», как строчка по краю обшлага. Но это одна из центральных тем поэзии Завьялова. Изображает ли он скудные северные пйзажи, морской берег или задремавший в глубинке городок, он изображает только дорогу, само странствие, идею. Я — чужой — непонятный — среди чужих мне — но я когда-то знал о том, как они живут. Отражение дрожит на стекле, волнуются мысли. И порой возникают пронзительные видения: мать в рогатом платке, женщина на городской стене — а откуда? Это странные, устойчивые, как некогда заспиртованные воспоминаия, тени, преобладающие над более или менее привычным распорядком, в котором привык сущестовать. Все эти тени — образы Мелики, это Галатея, живущая своей собственной, неподвластной автору, жизнью. Видения тревожат Одиссея. Так путешественник, приезжающий, кажется, в совершенно незнакомый ему город, встречается вдруг с человеком, которого знал когда-то давно, и при совершенно других обстоятельствах.

 

 

*

Завьялов в последней части Мелики сгущает краски: герой Мелики уплотняется, человек-миф приобретает свойственные современности манеры, говорит современным языком. Но при этом он сохраняет ауру легенды, а его сетования подозрительно похожи на элегии. Поэтика Мелики скульптурна, но насколько — чувствуется именно в последней части. Даже то, что книга написана слишком всерьёз (вовсе не важно, что сам автор был настроен серьёзно), придаёт ей монументальность. В классическом великолепии Мелики была, должно быть, особенная нелепость, присущая всему значительному, а значительность начала угнетать. Мраморные руины Мелики нуждались в мельнице. Либо в том, чтобы отправить их на самое дно океана. Для поэта настала необходимость уничтожить в себе Мелику. И все гнездящиеся в ней понятия о культуре, национальности, о поведении в мире, о поэте в мире, о самой поэзии. Вместе с Меликой погибнет и поэзия, и её герой: любознательный, чуткий, несущий аромат древних легенд. Завьялов решился на новый шаг, и этот шаг снова напоминал диверсию. Не только диверсию, но и отказ — от русской поэзии. Он и произошёл в «Переводах с русского». Завьялов пересказывает классические русские стихотворения: Пушкина («К морю»), Лермонтова («Белеет парус одинокий») — в манере современного стихосложения. Как кольцо на ладони, беспомощно, лежат стихи, рождённые словесной стихией, не помнящей родства. Перед поэтом возник указатель: либо назад, в дебри аутентичности, начать всё заново, — либо в штилевую бездну европейской поэзии, надеясь на внезапную перемену погоды. Возвращаться на родину, раздирая дебри аутентичности, после «Переводов», было бы нелепо. А над бездной ещё клубился туман «Дуинских элегий». «Переводы» были первым шагом вглубь и в сторону, после которого началось странное и уже, кажется, неостановимое скольжение. В самой композиции «Переводов с русского» заложено обратное движение: от Пушкина к Державину. И далее, в глубину веков. Ведь Державин, по версии автора «Переводов» был не татарином, а мордвином. Вариации на тему Горациева «Памятника», написанные мордвином — почти совершенная архаика.

 

 

 

 

ПОСЛЕ МЕЛИКИ:

человек с северо-запада

 

*

В цикле стихотворений «Сквозь зубы» и в «Четырёх хороших новостях» встречаемся уже не с зыбким, волнуемым временем и пространством, героем, а с характерным персонажем. С господином из-за границы, частным лицом, несущим свежий, но до жути холодный ветер и свинцовые сумерки. Этот господин может показаться наблюдателем, и ведь правда — ему не чужда риторика. Однако этот самый господин осознаёт себя и объектом наблюдения. Сложно сказать, какого именно наблюдения, и от кого исходящего. Не ушедшего же в тень, уже не существующего автора — однако, возможно, что именно его. Этот господин никогда не скажет, что верит в бога. Не станет утверждать и противного. Однако с охотой пошутит на тему смерти автора, возможно, что и всерьёз. Он склонен к воспоминаниям, но уже научился вовремя пресекать их. Он с любопытством смотрит на шатры цыган, на вокзальную суету, как будто не имеет к ним никакого отношения. Господин иронизирует почти надо всем, что видит, даже над собой: «а может, ты киник?». Ему едва ли не нравится ощущать себя на обочине жизни, так он чувствует себя одновременно и участвующим в жизни окружающего его народа, и сохраняет аутентичность. Ему необходимо средство самозащииты, и, как было замечено, этим средством стала ирония. Но это ведь и наступательное оружие. Он уверен, что разрушает этой иронией то, что некто, существоваший до него, ценил и почитал. Идеалы, созданные античностью для всего человечества, рушатся под напором небытия подобно детским постройкам. Бродяги-цыгане оказываются на поверку жизнеспособнее и культурнее, чем щеголеватый и утончённый европеец. Идеалы, выстраданные русской поэзией в течение нескольких столетий, оборачиваются беспомощной бранью. Перед ликом гибели всего мира любовь к России неотличима от русопятства, а любовь человека к человеку — от чесотки. Господин с северо-запада наблюдает все названные явления и порой в нём возникает желание поспособствовать, в меру сил, окончательному разрушению всей цивилизации. И это содействие начинается не с того, что идёт нападение на сами понятия (которые даются на полях, вскользь, намёком), а с личных представлений об этих понятиях. Именно эти представления, с точки зрения автора — косность, ненужный ригоризм — гибнут в стихии. Вместе с ними гибнет и мир. Не только разлинованное пространство ленинградской жизни, не только полусфера русскоязычной поэзии, прекрасная и великая, как мраморный купол. Гибнет весь мир: античность, современная европейская поэзия, в которых осталось по половине его прежнего существа. Чувство разрушенности, размётанности по странам и временам сливается с чувством свободы. Хотя это вовсе не одно и то же. Чем скорее растёт пространство отчуждения между людьми, чем больше разбухает окружающий мир — утопленником, деревянным изваянием — тем строже становится внутренний распорядок господина с северо-запада. В пылу саморазрушения он едва ли не объявляет себя обычным обывателем. Он хватается за чужие, отжившие свой век, ценности, присваивая их себе и объявляя их открытиями. Всё, что связывало его с «Меликой», объявляется вне закона в его личной империи. Даже руссский язык, на котором написана «Мелика», в цикле стихов «Сквозь зубы» кажется явлением второстепенным, исчерпавшим себя. Скупые тропы капают, как кровь на снег, бессмысленно и величественно. Но вдруг, когда возникает пейзаж, когда сквозь этот, порой скучный, туристический пейзаж, проступает дыхание земли, исконный язык поэта вдруг возникает в полном своём объёме и силе, и одним тропом отвоёвывает занятые годами жизни пространства.

 

 

 

2.

 

особенно же неловко за подворачивающиеся фразы (даже не фразы — слова); вот ты тридцать лет (Одиссей превзойден!) ждал этого берега, этого моря; попутно ты всякое видел: вспоминать и рассказывать можно долго; все зависит только от самочувствия (а оно вряд ли будет хорошим в такую погоду);

 

погас свет: где-то оборваны провода

 

Греция меж тем снимается с места, пускается в путь

 

 

«Последняя запись в судовой журнал», 2005

 

 

 

*

Персонаж начинает сопротивляться почившему автору. Он не торопится соглашаться с тем, что было близко его создателю, но, как джентельмен, выслушивает его до конца. Пока персонаж слушает автора, берег Финского залива сменяется берегом Суры. И снова та, погребённая на дне мирового вакуума, земля, а вместе с нею — и останки прежнего поэта, подают признаки жизни. Порой их слишком явное присутствие раздражает. Господин с северо-запада считает себя свободным от великодержавного шовинизма, присущего большинству населения современной России, но при этом он испытывает странное волнение при воспоминании о глубинке («Четыре хороших новости»). Современная Греция ассоциируется у него с тонущим кораблём, но при этом он тщательно проговаривает имена и детали быта, свойственные античности. Греция и христианство — вот две основные точки, в которые направлена ирония господина с северо-запада. Но это его, внутренние Греция и христианство. Греция — античность, Европа — христианство. Для человека восемнадцатого столетия сочетание античности и христианства носило всё же привкус нелепицы, пусть и высокой. Но в современном мире они выступают как союзники. Оба мира: мир античности и мир христианства, выступают теперь как союзники, и не возможны в мире унифицированности. Персонаж, возникающий в стихах после «Мелики», по-видимому, целиком на стороне Европейского мира. И всё же он не спокоен. Внутренняя борьба — всегда отражение внешней. Толерантность оказывается гораздо более агрессивной и склонной к убийствам, чем самый неряшливый ригоризм. И если именно с этой точки зрения взглянуть на происходящие в России события, экономические или духовные, то станет понятнее её диалектика, яснее сильные и слабые стороны.

 

 

*

Разделённые небольшим промежутком, «Последняя зпись в судовой журнал» и «Четыре хороших новости» тем не менее, полярны по выраженному в них чувству и состоянию. Как вдох и выдох, как северный и южный полюса. Как видится мне, они наиболее характерно отражают течения, в которых идёт поэзия Сергея Завьялова. «Последняя запись...» — уже можно судить по названию — фрагмент. Это часть воображаемой (и действительно почти утраченной) хроники, она пишется частным лицом. Катастрофа, запечатлённая в её строчках, бесспорна, и только мрачноватая тень угасшей давно улыбки освещает эти строки. В каждом фрагменте (фрагмент, разделённый на фрагменты) чувствуется нисходящий, густой поток. «Последняя запись» входит в цикл «Сквозь зубы». Но она существует и вне его, как нечто, не требующее доказательств. Это частность, в которой отражено общее. Поэма «Четыре хороших новости», прежде всего, большая поэтическая форма, это не собрание фрагментов, как «Последняя запись...». Хотя по объёму эти вещи произведения примерно одинаковы.

 

Насколько серьёзна «Последняя запись...», настолько же ироничны «Четыре хороших новости». Аббревиатуры (АССР), чередующиеся с матерными словами, а так же названиями предметов быта в поэме (папиросы «Север») — не праздное желание показать свою осведомлённость о временах оных, не ретрограное поветрие, вдруг овладевшее поэтом. Это вдруг ожившие части прежней, препарированной, жизни, которые, на смех и слёзы автора, существуют сами по себе. Вся поэма и все племена, её населяющие: эрьзяне, мокшане, муромцы и мишари, а так же рузы-русские — пронизана движением. Все части оживают, собираются воедино. Если внимательно следить за тем, как разивается движение в поэме, станет заметно, что оно гармонично соотносится с сюжетом о пришествии и гибели мордовского бога — Инешкайпаза. Сюжет «Четырёх хороших новостей» напоминает сюжет Четвероевангелия, иногда до цитат. В третьей части, в новости от мишарей, повествуется о богаче и бедняке. И этот рассказ, переделанный на мусульманский лад и наверняка имеющий подобие в характреных преданиях, всё же списан с притчи о богатом и Лазаре, рассказанной Спасителем в шестнадцатой главе от Луки, а Евангелие от Луки стоит третьим и последним в группе синоптических Евангелий. Это только одна из многочисленных параллелей. Укажу ещё только на одну. Евангелия от Матфея, от Марка и от Луки считаются синоптическими. Четвёртое, от Иоанна, считатется догматическим, оно стоит особняком. Евангелия от Матфея и от Марка считаются более древними. а Евангелие от Луки компилятивным, написанным на основе уже имеющегося материала. В поэме Завьялова первые две вести — от эрзян и от мокшан; это основа поэмы. Третья часть, хорошая новость от мишарей, предлагает притчу. Как известно, в Евангелии от Луки притчей более, нежели во всех других. Четвёртая часть, хорошая новость от рузов — заключение и финал всей поэмы, но это и гимн. Опыты перенесения Евангельской схемы в мир, Евангелием вскормленный и ему же враждебный — в мир европейской словесности — был свойственен ещё средневековью. Хотя вся европейская литература создана под знаком христианства. Опыт Завьялова ценен прежде всего именно в этом контексте. Завьялов пытается соединить смеховую стихию и эпическую. Насколько этот опыт удался в «Четырёх хороших новостях», покажет время. В начале двадцатого столетия подобный опыт проводил Владимир Маяковский. Он воспевал революцию в новозаветных идиомах и церковнославянской лексикой. А ещё раньше, в середине девятнадцатого столетия, Тарас Шевченко пытался соединить церковный строй речи и простонародное лирическое высказывание. Все эти моменты Завьяловым учтены, и в опыт привнесено новое: этничность и прямые цитаты из Нового Завета. Прямота и тщательность высказывания в «Четырёх хороших новостях» почти скальдическая. Степень саморазрушения, заявленная в поэме, очень высокая. Я упоминала Маяковского и Шевченко. В культуре европейского средневековья это будут ваганты и Вийон. Всё произведение пронизывают восходящие токи. Оно изображает совершенно иное состояние, чем «Последняя запись». Если в «Последней записи в судовой журнал» — застывший взрыв общечеловеческих ценностей, то «Четыре хороших новости» — кризис религиозного чувства, сквозь который уже различим интерес к живому человеку, утраченные было переживания.

 

 

*

Европейская теснота, что бы ни возражал на это персонаж поэзии Завьялова после «Мелики», недостаточна для поэтического слова. Стихи Сергея Завьялова, написанные в последние три-четыре года несут двойственное катастрофическое ощущение: тесноты и огромного пространства. Это пространство буквально завалено хламом, не годным ни для какого использования. В этом мире поэзия — аналог безумия, а поэт — существо из резервации. Окружающая действительность современной Европы может вызывать прямые ассоциации с брежневской эпохой в несуществующем уже Советском Союзе, впрочем, что важно, она более пригодна для жизни. Но ведь поэт — всегда дезертир. Какие вести в следующий раз привезёт господин с северо-запада, трудно предположить.