КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
Pier Paolo Pasolini

ПИКАССО

 

(Из поэмы)

 

Перевод А. Эппеля

 

Несчастные десятилетья… Явность

их несомненна, и она тревожит;

и старой боли не стирает давность —

те годы перелистаны и прожиты

и кажутся случайными помехами,

но память не мертва… Она итожит

десятилетья молодого века,

отмеченного яростью деяний,

в которых пламенеющими вехами

сгорала Страсть в горниле злодеяний.

В домах пустынных страха повилика не

требовала скудных подаяний,

питаема цинизмом и безлика;

и обожженная Европа показала

свое нутро. От мала до велика

она взрослела, тоньше отражая

рефлексы бури, Бухенвальда пытки,

завшивевшие темные вокзалы

и черные фашистские казармы,

подобные грузовикам, седые

террасы берегов, и в пальцах прытких

у этого цыгана все менялось

в триумф позора, падаль пела сладко,

и этих лет ничтожество и малость

пытались выразить тревогу и смущенье,

подметить радость меж гниющих пятен,

и выполнять вменялось наущенье —

безумным будь и будешь всем понятен.

 

 

 

СТРОКИ ЗАВЕЩАНИЯ

 

Перевод Евг. Солоновича

 

Одиночество: нужно быть очень сильными, очень,

чтобы любить одиночество; нужны крепкие ноги

плюс исключительная выносливость; следует опасаться

простуды, гриппа, ангины; не следует бояться

похитителей или убийц; если случается шагать

всю вторую половину дня, а то и весь вечер,

нужно делать это, не замечая; присесть по дороге негде,

в особенности зимой: ветер дует над мокрой травой,

и камни среди помоек грязные и сырые;

только одно утешение, вне всяких сомнений, —

впереди еще долгий день и долгая ночь

без обязанностей или малейших ограничений.

Плоть — предлог. Сколько бы ни было встреч,

хоть зимой, на дорогах, предоставленных ветру,

среди бескрайних мусорных свалок на фоне далеких зданий,

эти встречи не что иное, как звенья в цепи одиночества;

чем больше огня и жизни в изящном теле,

которое, извергнув семя, уходит,

тем холодней и безжизненней милая сердцу пустыня вокруг;

это тело чревато радостью, подобно чудесному ветру, —

не улыбка невинная или смутная наглость

существа, что потом уходит; уходит и уносит с собою молодость,

бесконечно юное; и вот что бесчеловечно:

оно не оставляет следов, вернее, оставляет один-единственный,

один и тот же во все времена года.

Юное существо, только-только ступившее на путь любви,

олицетворяет собою жизненность мира.

Весь мир появляется вместе с ним; возникает и исчезает

в разных обличиях. Что ни возьми, все остается нетронутым,

и можешь обегать полгорода, но его уже не найдешь;

свершилось, повторение — ритуал. Ничего не поделаешь,

одиночество еще больше, коль скоро целые толпы

ждут своей очереди: в самом деле, растет число навсегда ушедших, —

уход — это бегство, — и завтрашний день нависает над нынешним днем

долгом, уступкой желанию умереть.

Правда, с годами усталость уже начинает сказываться,

главным образом вечерами, когда люди встают от ужина;

вроде бы все в порядке, но еще немного, и ты закричишь или заплачешь;

и не дай бог, если бы все упиралось в усталость

и, быть может, отчасти в голод. Не дай бог, ведь это бы значило,

что твое желание одиночества уже невозможно удовлетворить.

Как же все обернется для тебя, если то, что не выглядит одиночеством,

и есть настоящее одиночество, на которое ты не согласишься? Нет такого ужина,

пли обеда, или удовлетворения в мире, какое бы стоило бесконечного шагания по

нищим дорогам, где нужно быть несчастными и сильными, братьями собакам.

 

 

 

_________________________

 

 

 

СПИРИЧУЭЛ
 
Сверкает коса
во мху на дворе,
в юбках моей матери на дворе,
в ляжках лошади на дворе,
сверкает, как звезда.
 Эй, парень!
 Брюки,
 майка,
 сандалии,
сандалии Ангела.
 Эй, парень!
 Брюки,
 майка,
 сандалии.
Тридцать франков на кино,
за богатыми подглядеть,
граппа в субботу,
месса в воскресенье,
 Господи!
Кино, граппа, и месса,
и женщины в субботу,
все смешалось с брюками,
майкой, косой,
с богатыми, чтоб подглядеть.
 Эй, парень!
Моя коса — для богатых звезда,
забытая на миллионы веков.
Кто знает цвет глаз у Ангела?
Кто плачет от цвета батрацкой майки?
 Эй, парень!

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 


ПРАЗДНИК
 
         Sense foc, sense….
         M. Bertran i Oriola

 

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Обжигает пучок травы розовой
горло моё, пока шагаю
по тротуарам белым и розовым
среди солнца и девчонок
         c глазами розовыми.

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Эх, праздник розовый в горле
как стрела пепельная,
от которой ком подступает к горлу,
и охота смеяться — аж до дрожи
         в горле!

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Кто слышит голос Ангелов?
Кто знает муки бедняка?
Кто слышит пенье Ангелов?
А кто знает имя мое: Кин Чанор?
         Кто верит в Ангелов?

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Кто знает, что такое мой праздник?
Он полон мною, как цветок
своим ароматом, мой праздник.
Кто знает, как зовут тот цветок,
         мой праздник?

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Плачет цветок о своём аромате,
и солнце в горле моем болит,
Не чует цветок своёго аромата,
радость праздника вышла вон,
         с его ароматом.

Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!
Колокола звонят для богатых,
я слышу другие колокола:
ближние колокола для богатых,
от меня колокола далеки,
         как и богатые.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 


 

Я ДОВОЛЕН
 
В голый вечер субботы
я довольный, гляжу на людей,
что смеются возле дома, на воздухе.

И моё сердце из воздуха,
а в глазах моих — смех людей,
а в кудрях моих — свет субботы.

Молодой, я доволен субботой,
бедняк, я доволен людьми,
живой, я доволен воздухом.

Я привык к проклятой субботе.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 

УКРАДЕННЫЕ ДНИ
 
У нас, бедняков, мало времени
на юность и красоту:
мир, будешь стоять и без нас.

C рожденья поработили нас!
Мотыльки, в которых нет красоты,
мёртвые в коконе времени.

Богатые не платят за время:
за дни, украденные у красоты
наших отцов и нашей.

Когда ж насытятся временем?

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 
 

ТРАВА ДЛЯ КРОЛИКОВ
 
Иду по полям Сиеста
с торбой на плечах грубых
меж листьев, денег из серебра и шёлка.

Весь мир — серебро и шёлк,
только я — из травы грубой,
сын женщины из Сиеста.

Злобны крестьяне Сиеста!
Увидят, как я ворую шёлк
травы, и руки вздымают грубые.

Сворачиваю в тень Сиеста.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 


 

КАМЕНОЛОМНЯ
 
Моя печень суха от снов потерянных,
кости мертвы от гнева… солнце!
Тошнит от тебя, проклятье.

Эх, выблевать это проклятье
груды камней, обожжённых солнцем,
там, где горят дни потерянные.

Мама, добро твоё потеряно,
если твой сын на солнце
рыдать боится, проклятье.

Эх, Санте, Санте, добро твое потеряно!

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 


КРАСИВЫЙ КАК КОНЬ
 
Отец мне дал сотню франков:
двадцать лет, красивый как конь,
сияю от праздников, радостей.

В кино и на танцах, в радости,
ты, праздник, ведёшь коня,
ты, жизнь, стоишь сотню франков.

Я смеюсь, у меня сотня франков,
кудри, глаза красные от радости
и невинность коня.

Вам, богатые, обхожусь в сотню франков.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 


НАСТОЯЩИЙ ИИСУС ПРИДЁТ
 
Нет во мне храбрости, чтобы мечтать:
синева и жир на спецовке —
ничего больше в моём сердце рабочем.

Мёртв за четыре франка рабочий,
сердце, возненавидело ты спецовку
и разучилось по-настоящему мечтать.

Был парнишка, который умел мечтать,
синий парень был, как спецовка.
Настоящий Иисус придёт, рабочий,

и научит по-настоящему мечтать.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 


СЕРДЦЕ НА ВОДЕ
 
Воскресенье! Я один
в лодке на Лемене.
Бурин как будто бархатный.

Праздник у всех, а я один
полуголый в сердце Лемене,
лохмотья грею на солнце бархатном.

За душой ни сольдо, хозяин одним
волосам своим золотым на Лемене,
полной рыбёшки бархатной.

Полное грехов моё сердце совсем одно.

Перевод Кирилла Медведева

 


ГДЕ МОЯ РОДИНА
 
Назовет себя италией?
пропоют в её утробе
миллионы мертвецов, в ее утробе,
пропою в её утробе?
— имя светлое, италия?
 Нет, парнишка!
 Невежество,
 терпение,
 страдание,
страдание без любви.
 Нет, парнишка!
 Невежество,
 терпение,
 страдание.
Пять лет младенчества,
тысяча лет труда,
проклятия и мрак
убогих мыслей,
 родина!
Учение, проклятия и мрак,
и крест труда
пропало всё в невежестве,
в терпении,
в страдании, в италии,
в тысяче лет труда.
 Нет, парнишка!
Для меня родина как жажда,
в груди, сожжённой засухой.
Мои тысячи лет труда никто не любит,
а моя родина — в моей жажде любви.
 Нет, парнишка!

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 


РЕКИ МОЕГО СЕРДЦА
 
Иди ко мне, послушай реки сердца,
иди ко мне, послушай маргаритки сердца,
иди, послушай, мама, бормотанье
летающего сердца, мама!
— Иди послушай реки бедняков.
 Эх, мама!
 Священник,
 мажордом
 и псы,
и псы хозяина.
 Священник,
 мажордом,
 и псы.
Крест положи на красное,
за смерть богатых голосуй
и крылья дай полям,
а яркость — очагу.
 Рай!
Краснота, смерть, яркость,
крылья полей,
избавлено всё от священника,
от мажордома, в реках
жизни бедняков.
 Эх, мама!
И наше сердце станет солнцем,
свободные поля взлетят,
вечером поиграем с золотыми псами
в светящемся дворе свободы!
 Эх, мама!

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 

 

Я БЕСПОЛЕЗНЫЙ
  

I
 
Что мне делать весь день?
Я бесполезный.

Шпикачкой, жарящейся
на огне нищеты красном,
пахнет мой день.

Надеваю пиджак,
пахнущий бедностью,
спускаюсь по галерее,

в походке — бедность.
Пахну шпикачкой,
чёрной от смерти.

  

II
 
В игле нищеты
нить моей жизни:
песня цыплёнка
впитана гипсом
утра пустынного,

ноги вспотевшие в ботинках,

женщины, затерявшиеся
в сухой навозной пыльце.

…хочу смеяться,
веселым быть на работе,
хранить в сердце песню
цыпленка теплого на рассвете,
песню женщины вспотевшей.

Кто смеется?
    Небо из гипса.

  

III
 
Человек в городе мёртвом,
канал сухой.

Люди, умершие от радости,
люди, ослепшие от радости,
люди, далёкие от радости,
ручьи блаженные в долинах ясных,
песни ангелов в сторонке,
которые никто не слышит,
игры с шарами золотыми,
которые никто не видит,
праздники блестящие на эстрадах
у берегов блаженных морских!

В доме моём мать
огонь разжигает под шпикачкой.
Мне двадцать два,
без работы,
я бесполезный.

  

IV
 
Ушел восвояси из Санте.
По дороге встретил друзей.

Смеемся радостно и сердечно,
один рассказывает о воскресенье в Глерисе,
о том, как…

Дорога дрожит
под нашими ногами,
под колесами велосипедов,
которые возят нас по миру,
миру Глериса, Розы,
Лигуньяны,
миру, который слышит, как наши головы
стукаются о судьбу.

 

V
 
Стакан вина как кулак вялый.
Вялый кулак меня
бросил
в веселье с губами горькими.
Дулькамара,
как хочется петь,
дулькамара, мёд-яд.
Товарищи,
товарищи! Отдаю вам сердце.
Поцелуемся,
вино и смерть. Дулькамара!
Брошенный я. Вонь бедняка
это запах времени и роз.
Юны мы во времени и розах.
Губы горькие
поют о юности, затерянной во времени.
Время, дулькамара,
с руками в карманах,
это мы, бутоны
роз, в далеком рисунке времени.

 

VI
 
Пробило полдень. Колокола
в моих ушах отчаявшихся,
я бесполезный.
Колокола, воспойте голод.

Домой иду. Перезвоны
чёрные на моей груди, больной
здоровьем безнадёжным,
кто знает что-нибудь обо мне?
Я первый,
у кого мама без надежды
над тарелкой фасоли,
я первый,
кто страдает от гнева и немощи,
над тарелкой фасоли безнадёжной.

Мама, бедная мама, дающая мне
тарелку фасоли,
колокола бранят нас.

 

VII
 
Потом приходит вечер.
Немножко праздника
в воздухе,
для того, кто бездельничает.

Праздник и пыль
в моём сердце, которому стыдно,
праздник, пыль, желание умереть
в волосах расчёсанных…
Колокола холодные,
звезды горящие
бредят и сверкают
над очагом, еще тёмным.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 


МНЕ СНИЛОСЬ, ЧТО Я БОГАЧ 1
 

Я был в море,
в утробе
стекла.

Мать-море,
я плавал к крыше
солнца.

Моё сердце было
запахом дуба,
рыбой священной.

Я плавал во льне, свежем от солнца.
Тяжесть мира была подушкой,
блистающей жемчугами воды и гальки.

Галька морская!

Рыба из плоти стала золотом!

Тени блестящие лодок!

 

 

 

МНЕ СНИЛОСЬ, ЧТО Я БОГАЧ 2
 

Луч
луна или солнце?
или святой?
или проблеск морей далёких?

дождь в комнате,
как скрипка в сердце мёртвого.

Моё кресло поёт
соломинками, ресницами солнца;
плавает в солнце
кровать, покрытая белым шелком.

Влекомая хором лучей
летает комната в реках соломы,
сожжённой светом хора Богатых.

Сила Богатых,
как медовая роса,
дрожит на полу.

 

 

 

МНЕ СНИЛОСЬ, ЧТО Я БОГАЧ 3
 
Предстал я перед Богом.
Лев с глазами девочки
умилённой.
Сказал мне: Подпиши!

И я увидел свою руку золотую,
писавшую слова
сверкающие, тонкие, лазурные и тёплые.

И ангелы, дети богатых
с книгами подмышкой,
пели песни пьяниц.
А я смотрел на них смеясь.

Мой смех не кончится!
Мой смех — крыло,
огромное, как небо!

Крыло и небо это один вздох!


Перевод Кирилла Медведева

 

 

 

 

СПЛОТИМСЯ!
 
Я свои муки проживала
одна, и дни шли монотонно,
родившись бедной, умирала
я день за днём: ведь боль бездонна.

Грех… как грешить, не знаю я.
И не любовью я была убита!
Зато нерв жалости внутри меня,
изношенный, в тени, болит.

Такой позор, что без души
мы верим в нищету, как в Бога,
бушуют реки — наши жизни,
а мы не говорим ни слова.

Была одна я, твоя мать
одна, и нищета с тобою, внук,
тебе как ветром ей дышать,
она как несъедобный суп.

Сплотимся! В туче соберётся дождь,
из-под земли ручей прорвётся,
из семени пробьётся рожь,
и в бедняках сознание проснётся.

Сплотимся! Впереди весна;
цветы из мёртвых расцветут;
мы — эти мёртвые, весна,
наши сердца Любовью прорастут.

Сплотимся! Зверь своё сказал,
далёкая Земля к нам приближается,
кто был рабом, свободным стал:
и к беднякам вернётся их душа!

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 
 

ЛЮБОВЬ ТОВАРИЩА
 
Ты песня, которую не поют,
любовь влюблённых, которые не поют!
Идём — ты и я — умирать в воздухе,
где летают птицы, которые поют.

Товарищ искренний, с огромным сердцем,
богатые думают, что у тебя нет сердца,
птиц убивают в воздухе богатые,
хозяева твоего и моего сердца.

Идем тропинками Сан Зуана,
когда вечер укрывает Сан Зуан,
идем проверять наши револьверы,
зарытые в сердце Сан Зуана.

 

Перевод Кирилла Медведева

 

 

 

____________________________________

 

 

 

НЕВЕРНАЯ ЗАРЯ

 

Перевод с итальянского Алексея Ткаченко-Гастева

 


 
ЗАПИСЬ В ДНЕВНИК 

 

Взрослый? Только не я! Как сама жизнь,
что никогда не созревает – всегда чуть с кислинкой,
от одного сверкающего дня к другому –
я умею только оставаться верным
великолепному однообразию тайны.
Поэтому я никогда  весь, целиком,
не отдавался  счастью – и даже
в тревожной  уязвимости грехов
не знал настоящего раскаянья.
Равный, вечно равный невыразимому –
у самого источника того, что есть я. 

 

 


 
ФАШИСТСКАЯ  ИТАЛИЯ 

 

Голос Данте отдавался в скучающих классах.
Бедным учителям было поручено
растить героев
в гимнастических залах.
Им никто не верил.
Потом площади наполнялись этими маловерами,
было достаточно двух шестов,
одного стола, покрытого плохой тканью красного,
белого и зеленого цвета, а также черным. Хватало
нескольких грубых символов: орла и прутьев –
оловянных или  деревянных.
Никогда еще зрелища не стоили так дешево,
как парады тех  лет.
Старцы и юноши  в дружном согласии
желали величия  и великолепия.
Тысячи юнош вставали в шеренги –
одни были “избраны”,
другие просто ходили строем.
Как в период застоя, затерявшийся среди веков,
были майские утра, были утра июля,
и был деревенский мир вокруг.
Италия казалась бедным островком среди наций,
где сельское хозяйство почти забросили.
Клочок пшеничного поля был безбрежным океаном,
в нем пели дрозды и жаворонки – изумленные певцы солнца.
Собравшиеся разбредались, в их ряды врывался ветер,
все было верно,
флаги по-прежнему развевались
на не узнающем их ветру. 

 

 

 

 

СОПРОТИВЛЕНИЕ И ЕГО СВЕТ 

 

Вот я дожил до дней Сопротивления.
Я ничего не знал – знал только стиль,
он был исполнен легкого свечения 
в напоминание о солнце. Этот стиль
не мог померкнуть даже на мгновение,
а над Европой мертвый сумрак стыл. 
Собрав пожитки, мы тряслись в телеге –
прочь из Казарсы, в дальнее село –
там среди лоз струился чистый свет. 
Мой брат уехал тихим утром в марте.
Дождавшись поезда, украдкой пистолет
он в книгу положил: был чистый свет. 
На чердаке в крестьянской хате мама
с тоской смотрела в эти горы, зная
все, что должно произойти: был чистый свет. 
В компании из нескольких крестьян
я вел блистательную жизнь изгоя.
За мной могли прийти: был чистый свет. 
Вот день настал для смерти и свободы –
мир обескровленный по-новому в себя
всмотрелся – и на нем был свет. 
Неясным контуром вставала Справедливость –
я ничего о ней не знал, знал только слово.
Свет вечно равен самому себе. 
Потом он стал мерцать, он стал подобен
заре неверной, что росла и заполняла
собой фриульские каналы и поля. 
Она давала цвет рабочему движенью.
Заря, рождаясь, таяла в лучах
и простиралась за границы вечных стилей. 
Свеченье наших дней толкало нас
раздать богатства мира неимущим.
Надежда снова обретала свет. 

 

 

 

 

СЛЕЗЫ 

 

Вот те дни, воссозданные перед вами
брутальной силой высушенных на солнце ликов:
свет живой трагедии.
Стены судебного зала, расстрельный пустырь,
и где-то вдалеке, в круге – видение
окраины Рима, выбеленной голым лучом света.
Выстрелы: наша смерть, наше спасение.
Выжившие мальчишки в кругу
отдаленных зданий, в резком утреннем свете.
И я, в партере сегодня,
в моих внутренностях будто сидит змея,
тысячи слез стекают
из всех пор моей кожи,
из глаз стекают на кончики пальцев,
с корней волос – на грудь,
нескончаемый плач
рвется наружу прежде всякого понимания,
прежде самого горя.
И я не знаю, почему, пронзенный мириадами слез,
я украдкой бросаю взгляд на тех удаляющихся мальчишек,
в резком свете неведомого Рима,
Рима, только что восставшего из гроба,
живого, во всей великой радости
пребывания в белизне света:
во мне звучит еще непосредственное продолжение
этого послевоенного эпоса,
этих коротких лет, стоивших целой жизни.
Я вижу как они отдаляются, и мне совершенно ясно –
эти мальчишки выбрали дорогу надежды,
посреди руин, озаренные
почти что чувственным светом,
священным, несущим боль.
Их удаление в свете
заставляет меня рыдать и метаться.
Почему? Потому, что в их будущем свет меркнет,
устало возвращаясь в прежнюю тьму.
Теперь они  взрослые, им довелось пережить
весь кошмарный период послевоенных предательств,
вобравших в себя весь свет. Они всюду вокруг меня,
несчастные человечки, все жертвы для них – напрасны.
Слугам своих  времен, в дни, когда нарастает
досадливое оцепенение от сознания,
что свет наших жизней был просто сон,
неоправданный, необоснованный –
остается лить бессильные слезы 
в постыдном одиночестве. 

 

 


 
БОГАТСТВО ЗНАНИЯ

 

Но в мире, у которого нет даже
понятия о собственных страданиях –
в веселом, грубом и лишенном веры мире –
я обладал несказанным богатством!
Не только по одежке или жестам
во мне видна была буржуйская степенность –
шальная скука и подавленная страсть –
но – очевиднее всего – во мне жило
незнание своих сокровищ. 
То, что я беден, для меня был просто случай
(быть может, сон или невнятный акт
отказа от земных даров во славу Божью).
Но сколько мне принадлежало книг,
полотен в галереях, инструментов
любых наук! В моей душе в страстях рождался
святой Франциск с блестящих репродукций
и Гроб Господень на знакомых фресках,
творения Монтерки или Пьеро –
почти что знаки  совершенного богатства,
объекты обожанья мастеров –
Лонги и Контини, которым подражал
несметный сонм прилежных школяров –
и оттого они  были прекрасны.
Я знал, что этот капитал почти истрачен,
ресурс исчерпан – но я все же был
подобен богачу, что потерял
семейный замок и поля, но, по привычке,
по-прежнему считает их своими. 
Автобус доезжал до Портоначчо,
нырял под набережную Верано,
там нужно было выходить, потом бежать
на площадь, полную снующих душ,
врываться с  боем в переполненный трамвай –
еще чуть-чуть, и он ушел бы из-под носа.
Я окунался в свои мысли на подножке,
в толпе старух и грязных пацанов.
Вокруг мелькали спящие кварталы –
вия Морганьи, площадь Болоньи, здесь деревья
были желты от мертвого света, обломки стен,
домишки ветхие, новые апартаменты,
хаос города. Белизна
утреннего солнца – усталого, тусклого… 

 

 


 
ЭТО БЫЛА РОЯЩАЯСЯ И НАГАЯ СТРАНА

 

В Риме, с пятидесятых и до августа 66-го,
я постоянно боролся – либо работал, как зверь.
Год я был безработным, это был почти что конец,
потом преподавал в частной школе за двадцать семь долларов в месяц.
Через какое-то время к нам присоединился отец.
Мама и я никогда не говорили о нашем бегстве.
Это было в порядке  вещей, был переход в два этапа.
Мы жили в доме без крыши, за стенами без штукатурки,
в доме для бедняков, у окраины, возле тюрьмы.
Это был мешок с пылью летом, зимой там было болото –
но рядом с  нами шумела роящаяся и нагая страна —
ее юноши и ее женщины,
запах жасмина и бедняцкой похлебки,
закаты в полях Аниене, груды отбросов вокруг –
что касалось меня, то мои мечты о поэзии были нетронуты.
В поэзии было возможно найти ответ на всё.
Мне казалось тогда, что Италия, ее судьба и история,
зависели от того, что я о них писал.
Мои строки были налиты непосредственным реализмом,
не окрашенным ностальгией,
заработанным собственным потом,
хотя у меня порой не было ста лир на бритье.
Моя скупая осанка, неустойчива и безумна,
в то время имела сходство
с теми, кто жил вокруг.
Мы были действительно братья, во всяком случае – равные.
Думаю, именно это мне помогло их понять.

 

 

 

 

ТРИУМФ  НОЧИ 

 

Нагромождение оранжевых руин,
окрашенное ночью в свежий тартар,
из пемзы невесомый бастион,
травой заросший, громоздится к небу.
Внизу, пустые, в  жгучем лунном свете
с истоптанной  лужайкой и кустами,
стоят распахнутые Термы Каракаллы.
Все испаряется, все хрипнет и тускнеет
во взятых напрокат у Караваджо
колоннах пыли, среди магниевых вспышек
на хрупких веерах, что лунный диск
из радужного дыма вырезает.

Огромный небосвод роняет тени –
тяжелой поступью спускаются клиенты.
Солдаты Пульи или ломбардийцы,
с Правобережья бойкие ребята –
по одиночке или в мелких бандах,
они становятся напротив женщин,
бессильных, выжженных, как сохнущие тряпки,
которые трясет вечерний воздух. 
А женщины краснеют и кричат,
как перепачканные дети, как старухи
невинные, как  матери – кричат,
вонзая вопли в городское сердце,
зажатое трамвайными скребками,
с мерцающими узелками света.
Они на Каинов спускают лютых псов –
и затверделые от грязи панталоны
их прихотливый, презирающий галоп
по прихоти в движение приводит
на горках мусора среди свинцовых рос. 
  
 
 
РАБОТАЮ ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ 

 

Целый день я работаю, как монах,
а по ночам брожу, как уличный кот 
в поисках любви… Нужно предложить
святой курии меня канонизировать.
В самом деле, я отвечаю на мистификации
с душевной кротостью. Слежу за линчеванием 
глазами образа с киноэкрана.
Наблюдаю за собственным избиением 
со спокойным мужеством ученого. Кажется, 
я ненавижу, но при этом
я пишу строки, полные искренней любви. 
Изучаю предательство, как плачевное явление, 
как будто не я – его объект. 
Мне жаль молодых фашистов, 
а что касается старых, которых я считаю 
худшим из проявлений зла, то им 
я противостою лишь яростью рассудка. 
Я бесстрастен, как видящая все вокруг летящая птица,
что несет в своем сердце,
поднимаясь в небо,
непрощающее знание.

____________________________________

 

 

 

Переводы Роберта Мока

 

 

 


ПРИСУТСТВИЕ

 

        Марии Каллас

 

Всё, что утрачено — было райским.
Душа в болезнях стяжает святость.
Небытие было ветром, необъяснимо менявшим исток,
но всегда помнившим свой конец.
В движении небытия,
высокого, до небес,
скользящего возле ног, как ручей,
всё, что имело значение — это история.
История, которая каким-то образом началась,
должна была продолжаться: история о тебе.
Кто звал меня в неё?
Каждое утро возобновлялась трагическая повседневность —
за шторками лож, поначалу закрытых, потом отворённых — как в церкви.
Как будто божественный ветер дул понапрасну,
или только для горстки очевидцев.
Потом ещё эти привычки — спутницы всех бед...
Море и ветер взяли себе все наши страстные похвалы.
Твой тезис о бытии, тождественном восприятию,
наталкивался на неодолимые препятствия..
Каждая победа была пирровой,
и нужно было всё время начинать всё сначала —
как растению вновь и вновь нужно пить.
И всё-таки я, Мария — не брат.
У меня есть другое призвание, хоть я о нём и не знаю.
Но я знаю, что оно — не в братстве.
По крайней мере — не в причастности,
столь близкой к послушанию и самоотверженному неузнаванию людей —
твоих, а не моих, братьев.
А ты, в ужасе от предчувствия небытия, знаешь это.
Ты умеешь быть сама себе матерью.
Позволь же маленькой девочке быть королевой,
открывать и закрывать окна, как бы совершая обряд,
вызывать к себе уважение гостей, слуг, далёких зрителей.
И она, эта маленькая девочка,
брошенная всего лишь на миг,
чувствует себя потерянной навсегда —
нет, не на тех неподвижных островах —
в окружении страха небытия, где льётся ветер.
Божественный ветер,
который не лечит, а губит.
Ты пытаешься остановить её, ту, что всегда хотела вернуться.
И нет ни дня, ни часа, ни мгновения,
когда твой безнадёжный труд мог бы прерваться.
Ты хватаешься за любую соломинку,
и мне так остро хочется тебя поцеловать.

 

 

 

 

БЕШЕНСТВО

 

Я направляюсь к калитке сада
по узкой, утопленной в земле, каменной тропке.
Загородный сад
выглядит так же, как при жизни Мамели —
сосны, розы, одуванчики.
Со всех сторон
этот райский уголок деревенского спокойствия
оттеняют жёлтые фасады
фашистских небоскрёбов —
последних построек в здешних местах.
А внизу, за толстым слоем стекла —
похожая на гробницу каретная.
Большой сад тонет в великолепии солнца,
чуть-чуть прохладного. Посреди него
стоит маленький домик прошлого века,
совершенно белый. В нём умер Мамели.
Чёрный певчий дрозд ведёт свои шашни.
Бедный мой сад, ты весь состоишь из камня!..
Но вот — у меня здесь растёт олеандр —
новый предмет гордости моей матери.
Здесь горшки со всеми видами цветов.
Деревянный монах — послушный, слегка шаловливый
розовый херувим, найденный у Ворот Портезе
в поисках мебели для нового жилища.
Цветов немного. Природа ещё слишком сурова —
бледно-золотистый свет, и зелень, зелень...
Лишь капля красного, яростная и великолепная,
безрадостная, полускрытая, горькая: это – роза.
Она робко свисает с молодой ветки, будто из амбразуры —
смиренный осколок рассыпавшегося рая...

Вблизи она кажется ещё более хрупкой.
Она нага, бедна, беспомощна,
у неё прямой, ясный взгляд самой природы.
В воздухе, на солнце
она жива, но живёт обманом и унижением,
она почти стыдится своей простоты
и своей крайней цветочной нежности.
Я подхожу к ней ближе, я чувствую её запах.
Плача моего мало, и молчания тоже мало!
Ничто не может выразить бытие в полноте.
Я отказываюсь от всякого действия... Я знаю только,
что в этой розе я всё ещё дышу,
ещё один несчастный миг.
Я чувствую запах жизни, запах моей матери...

Но почему моё тело не откликается,
почему не трепещет от восторга,
почему не переживает болезненной радости боли?
Почему я не узнаю
древнее средоточие своего бытия?
Я знаю — это всё потому,
что демон ярости заперт внутри меня.
Мелкое, глухое, недовольное чувство
отравляет меня:
нервное переутомление, как говорят в таких случаях,
лихорадочное беспокойство.
Мой ум уже не может от него освободиться —
боль, отчуждающая меня от себя, шаг за шагом,
когда я отдаюсь ей сполна,
отделяет меня от моего "я", кружит вокруг, сама по себе,
беспорядочно пульсирует в моих висках,
наполняет мне сердце ядом.
Время больше не принадлежит мне...

Ничто не может завладеть моей душой — никогда.
Я был замкнут в собственной жизни, как в западне,
как в материнской утробе,
в средоточии аромата влажной, трепещущей розы.
Я рвался из неё прочь,
двадцатилетний поэт в глухой провинции,
всегда отчаянно страдавший,
отчаянно радовавшийся. Эта борьба
завершилась победой. Моя личная жизнь
уже не усыпана лепестками роз,
её не окружают стены дома, заботы матери, необузданность страсти.
Она стала всеобщим достоянием.
Но, одновременно, незнакомый мне мир
приблизился ко мне, стал знакомым,
известным, понемногу
приучил меня к себе, навязал себя мне,
как жестокую необходимость.
Я не могу теперь делать вид, что не знаю мира,
или что я не знаю, каким он хочет видеть меня.
Какая разновидность любви
определяет эти отношения, какой безумный сговор?
Ни одного огонька в этом высушенном аду,
и это сухое бешенство, не дающее моему сердцу
ощущать ароматы духов — это осадок страсти.
Почти сорокалетний, я прихожу в ярость, как юноша,
не знающий о себе ничего, кроме
того, что он — новичок, восстающий против порядков ветхого мира.
И, как юнец,
не знающий почтительности и смирения,
я и не пытаюсь скрыть то, что со мной происходит.
Никогда, никогда я не буду жить в мире с собой.

 

 

 

 

РАБОТАЮ ЦЕЛЫЙ ДЕНЬ

 

Целый день работаю, как монах,
а по ночам брожу, как уличный кот
в поисках любви... Нужно предложить
святой курии меня канонизировать.
В самом деле, я отвечаю на мистификации
с душевной кротостью. Слежу за линчеванием
глазами образа с киноэкрана.
Наблюдаю за собственным избиением
со спокойным мужеством учёного. Кажется,
я ненавижу, но при этом
я пишу строки, полные искренней любви.
Изучаю предательство, как плачевное явление,
как будто не я – его объект.
Мне жаль молодых фашистов,
а что касается старых, которых я считаю
худшим из проявлений зла, то им
я противостою лишь яростью рассудка.
Я бесстрастен, как видящая всё вокруг летящая птица,
что несёт в своём сердце,
поднимаясь в небо,
непрощающее знание.

 

 

 

 

ФАШИСТСКАЯ ИТАЛИЯ

 

Голос Данте отдавался в скучающих классах.
Бедным учителям было поручено
растить героев
в гимнастических залах.
Им никто не верил.
Потом площади наполнялись этими маловерами,
было достаточно двух шестов,
одного стола, покрытого плохой тканью красного,
белого и зелёного цвета, а также чёрным. Хватало
нескольких грубых символов: орла и прутьев —
оловянных или деревянных.
Ещё никогда зрелища не стоили так дёшево,
как парады тех лет.
Старцы и юноши в дружном согласии
желали величия и великолепия.
Тысячи юношей вставали в шеренги —
одни были «избраны»,
другие просто ходили строем.
Как в период застоя, затерявшийся среди веков,
были майские утра, были утра июля,
и был деревенский мир вокруг.
Италия казалась бедным островком среди наций,
где сельское хозяйство почти забросили.
Клочок пшеничного поля был безбрежным океаном,
в нём пели дрозды и жаворонки — изумлённые певцы солнца.
Собравшиеся разбредались, в их ряды врывался ветер,
всё было верно,
флаги по-прежнему развевались
на неузнающем их ветру.

 

 

 

 

СТИХИ, ТОНКИЕ, КАК СТРУИ ДОЖДЯ

 

Мы должны сурово
осудить тех, кто
верит в добрые намерения
и в невинность.

Мы должны столь же сурово
осудить тех, кто
любит пролетариат,
лишённый классового сознания.

Мы должны осудить
с наибольшей суровостью тех,
кто слушает себя и выражает
неясные и непотребные мысли.

Эти слова осуждения
отдавались эхом
в сердце Пятидесятых годов
и звучат до сих пор.

Между тем невинность,
реально существовавшая,
стала теряться в коррупции,
в отречениях и неврозах.

Между тем пролетариат,
действительно существовавший,
в конце концов превратился
в резерв мелкой буржуазии.

Между тем мысли и чувства,
по своей природе не совсем ясные,
облеклись в плач
об упущенных возможностях.

Естественно, те, кто осуждал,
не осознали того, что произошло:
они продолжают смеяться над невинностью,
терять интерес к пролетариату

и провозглашать реакционные суждения.
Они продолжают шагать
на работу, с работы домой,
или даже преподавать литературу.

И они довольны своей прогрессивностью,
которая в их глазах нерушима.
И считают своим священным долгом
учить домашних буржуазной азбуке.

И они довольны своей светскостью,
им кажется естественным, что
у бедняков есть дома, машины
и всё прочее.

И они довольны своим рационализмом,
который толкает их
к изысканному и приятному антифашизму,
к тому же столь популярному в обществе.

Что всё это весьма банально
не приходит им в голову:
ведь от этого они не станут
ни на грош богаче.

Пусть сегодня заговорит
несчастный и бессильный Сократ,
умеющий мыслить, а не философствовать,
и всё же обладающий гордостью

знатока исторических перемен
(известного, но забытого)
а также прямой и отчаянной
заинтересованностью в них.

 

 

 

 

ЮЖНАЯ ЗАРЯ

 

Я возвращаюсь и обнаруживаю
феномен утечки капитала –
этот ничтожный эпифеномен искусства авангарда.
Налоговая полиция
(почти что философская сущность в мире поэта)
роется в таких подробностях частной жизни, как деньги,
подпорченные благотворительностью,
подточенные необъяснимыми расходами,
исполненные чувства вины, как тела юношей.
Зато мне, с моей радостной беспечностью,
здесь не нужно убеждаться ни в чём,
разве что в собственном простодушии.
Я возвращаюсь и вижу
миллионы людей, занятых
одной лишь заботой о выживании –
будто варварский десант на счастливой земле,
чуждый ей, владеющий ей. Как на заре
Предыстории, когда все вещи обретали смысл и направление,
я возобновляю в Риме обычай раненных зверей,
глядящих в глаза своих мучителей
в смертном наслаждении…

 

 

 

 

КРАСНОМУ ЗНАМЕНИ

 

Для тех, кому знаком один твой цвет,
о красный флаг,
ты, может быть, и вправду существуешь,
поскольку существует он —
как для покрытого коростой и чумой
наёмного рабочего, который
уже стал попрошайкой,
для неаполитанца, что стал калабрийцем,
для калабрийца, что стал африканцем,
для африканца, ставшего похожим
на бессловесную корову или пса.

Тому же, кто едва узнал твой цвет,
о красный флаг,
понятно острожное стремленье
не узнавать тебя вблизи.
Ведь ты уже увенчан всевозможной
и буржуазной, и пролетарской славой.
Ты превратился в тряпку,
и лишь последний нищий
сегодня рад размахивать тобой.

 

 

 

 

МЕЧТЫ РИМСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА О БОГАТСТВЕ

 

Я наблюдаю за ними –
за этими людьми,
воспитанными не для моей жизни –
это плоды весьма запутанной истории.
Сегодня обнаруживается,
что они почти братья друг другу –
на последней странице истории Рима.
 
Я наблюдаю за ними:
кажется, что они
задремали, готовясь к прыжку с ножом:
в их жизненных соках бродит глубокая тьма,
папская желтизна Белли –
не пурпурная, но слегка приправленная
перцем и желчью.

А ещё – белизна под ней, одновременно
утончённая и грязная, во взгляде –
ирония, изливающаяся в багровом, влажном,
непристойном огне.

По вечерам
они прогуливаются в заповедниках
узких улиц, стен, арок,
и окошек, потерянные в тишине.

И, конечно же,
сильнейшая их страсть –
это жажда богатства: скверная,
как немытые части их тел,
скрываемая и, вместе с тем, очевидная,
лишённая всякого стыда,
как лишена стыда хищная птица,
парящая в предвкушении добычи,
как не знают стыда волк или паук.

Они сохнут по деньгам, как цыгане,
как торгаши и проститутки,
они рыдают, когда расстаются с ними,
они прибегают к презренной ворожбе,
чтобы их приобрести.
Они восхваляются,
когда их карманы полны.

Если работают – то работа мафиозных мясников,
полотёров, вывернутых наизнанку продавцов,
заскорузлых трамвайщиков, странствующих чахоточных,
добрых, как псы, чернорабочих –
бывает, пронизана одним и тем же
воровским духом:
слишком много жадной хитрости в этих венах.

Они вышли из материнских утроб
чтобы вернуться на тротуары,
на доисторические лужайки и поля.
В статистических бюро о них записано,
что никакая история им не известна.

Их бандитская жажда обогащения
даже, по-своему, аристократична.
И похожа на мою. Каждый думает о себе,
о том, чтобы выиграть неведомый приз
и сказать себе «Всё!» с усмешкой короля.
Наши надежды одинаково безумны –
только моя – эстетична,
а их – анархична.

И рафинированный буржуй, и пролетарий
живут в единой иерархической
субординации чувств:
вместе выброшенные за пределы истории,
в мир, где нет других путей,
кроме путей сердца и пола,
и нет другой глубины, кроме глубины осязания.

В нём радость радостью пребудет,
и болью – боль.

 

 

 

 

НАПРАВЛЯЯСЬ К ТЕРМАМ КАРАКАЛЛЫ...

 

Вот направляются к термам Каракаллы
юные приятели на велосипедах
Дукати и Руми — мужская скромность,
мужское бесстыдство — то равнодушно
обнаруживая, то пряча
в тёплых складках брюк
тайны вожделений плоти...
Вьющиеся локоны, цветные свитера юнцов.
Они рассекают ночь,
как на бесконечной карусели.
Они овладевают ею,
блистательные повелители ночи...

Вот он шествует в сторону терм Каракаллы,
обнажённый по пояс, как будто всё ещё там —
на родных Аппенинских склонах,
на овечьих тропах, на века пропахших
животным мускусом и священным
прахом варварских берегов.
Он уже нечист под пыльным навесом берега —
руки торчат из карманов —
пастух, одиннадцати лет отроду
оставивший свои пастбища.
И вот он уже здесь —
жулик с бегающими руками и ухмылкой римлянина,
всё ещё согретый красным шалфеем, маслинами и инжиром...

Отправляясь в поход к термам Каракаллы
пожилые безработные отцы семейств,
превращённые безжалостными Фраскати
в блаженных немых тварей:
скрипящий каркас тела
на шарнирах из металлолома.
Одежда — мешок с торчащим горбом.
Бедра покрыты коростой.
Грубые брюки болтаются
под большими карманами пиджака,
набитыми скомканными бумажными кульками.
Лицо расплывается улыбкой.
Под челюстью трещат кости,
жуются слова,
вот он смеётся над собственной мыслью.
Потом, остановившись, достаёт окурок.
Ходячий труп, в котором цветёт засушенная юность,
как костёр в старой корзине или пустом тазу.
Тот, кто не был рождён, не может и умереть.
Они идут к термам Каракаллы...

 

 

 

 

ПРАЗДНИК ЗАКОНЧИЛСЯ

 

Праздник закончился, Рим постепенно глохнет
ко всякой искренности, завершается вечер.
Мусор на ветру, возвращающиеся шаги,
голоса и свистки — они тоже глохнут
в огромных просторах ночи пустотой коридоров.
Настаёт перерыв на ужин.
Но вот хаос города застывает
на пустырях, среди сгустков света,
на проспектах, ограждённых стенами в мёртвом спокойствии —
ночь уже очень стара.
Она будто затоплена, как древняя гробница.
Хаос города стынет
в дорожной грязи. Потерянный на своём безнадёжном пути,
трудится велосипедист.
Захудалая песня отскакивает
от грязного, мокрого асфальта.
Потом вдоль набережной поплывут
ослепляющие венцы фонарей,
две-три звезды вынырнут из-за облаков.
На окраинах, от Монтеверде до Тестаччо,
стоит сырой утомлённый гул
голосов рабочих и моторов —
клейкая плёнка нашего мира
на обнажённом теле Вселенной.

 

 

 

 

ВОСПОМИНАНИЯ О НИЩЕТЕ

 

И всё же что-то ещё жжёт моё сердце:
пламя о котором я, в моей трусости,
не смею заговорить. Горе,
слишком глубокое, чтобы быть высказанным.
Внутри — тяжкая глыба,
содержащая в себе всю нашу боль.
Желание рассчитывать хотя бы на кусок хлеба,
на одну лишь каплю бедняцкого счастья.
Но прежде — тревога, столь нужная,
чтобы выжить, и столь же несовместимая с жизнью.
Сколько жизни было у меня отнято —
столько лет безработного —
когда я был слепой жертвой навязчивых надежд.
Сколько жизни потрачено на то, чтобы
каждое утро бежать в голодной толпе дистанцию
от затерянного на окраине бедняцкого жилища до бедняцкой школы,
затерянной на другой окраине:
труд, на который согласен только отчаявшийся,
тот, кому всякая форма жизни — враждебна.
Старый автобус, всегда уходящий в семь,
шёл до конечной остановки в Ребиббье —
меж двух бараков, под маленьким небоскрёбом —
и стоял в одиночестве, в ледяном или жарком поту.
Лица каждодневных пассажиров,
будто бы только вышедших на прогулку из барака,
серьёзны, исполнены достоинства
и притворной буржуазной весёлости,
маскирующей вековой страх честных бедняков.
Им принадлежало горящее утро
на зелёных лужайках вокруг Аниене,
золотистый день поднимал в воздух запах отбросов,
рассеивая свет, чистый, как божественный взгляд,
над рядами рушащихся трущоб,
дрёмлющих под тёплым навесом неба...
Бездыханное солнце в лесах
тесных стройплощадок
на выжженных берегах Тибуртины...
Толпа работяг, безработных, воров,
направляющихся домой, ещё в сизом поту —
от сна валетом в узких кроватях
с внуками и племянниками, в грязных спальнях,
пыльных, как повозки, чумазых и добродушных...
Эти окраины нарезаны на участки —
совершенно равные, залитые солнцем,
слишком жарким для этих брошенных рудников,
разбитых плотин, трущоб и фабричных зданий.

 

 

 

 

ВОСПИТАНИЕ ЧУВСТВ

 

Кем был я? В чём был смысл моего присутствия
во времени, запечатлённом на киноленту,
столь печально пребывающую вне времени?
Сейчас я не могу этого сделать,
но рано или поздно мне придётся
разобраться в этом до конца,
навсегда снять этот вопрос.
Я знаю: я был только выброшен в мир,
в котором истовость юноши —
доброго, как и его мать, своевольного,
не предусмотрительного, чудовищно робкого,
не знающего ни о какой причастности,
кроме совершенной,
стала поводом для мрачного скандала
по причине своей нелепой святости.
Она должна была превратиться в порок,
потому что возраст губит смирение, разрушает нежность,
создаёт культ самого себя
и своих скорбных даров.
И вот я вновь нахожу горестную чистоту
в любви мира, а моя чистота — ничто,
только обнажённая любовь,
без всякого будущего.
Я чересчур затерян среди мирового гула,
слишком пропитан горечью
грустной чаплинской улыбки...
Это — поражение. Смиренный восторг созерцания,
причастный, живой — но неподвижный.
Смиренное узнавание радостной готовности других
совершать уступки греху:
реальность, проживаемая ими
в эмпиреях злосчастных и светлых мест,
на берегах животворных ручьёв,
на вершинах сияющих гор,
на земле, давно измученной вечным голодом...
Это — чувство великолепия,
это чувство,
поглощающее меня в мелких делах повседневности,
чувство благодарности за неизменность
внешности вещей, что переживёт меня,
всё ещё полумокрого от слёз.

...Это — не любовь. Но по какому закону
я виновен в том, что мои привязанности не выросли в любовь?
Возможно, я весьма виновен,
ведь я не могу жить изо дня в день
в сумасшедшей чистоте, в слепой верности...
Ниспровергать с кротостью...
Но ярость чувств и ума,
смущавшая меня годами,
была единственно верным путём.
Вокруг меня, с самого начала,
всё, что оставалось живым среди узаконенного мошенничества
и необходимых иллюзий — это язык,
уже не выражавший первых тревог детства,
его дочеловеческих страстей,
уже теперь нечистых. Затем, в юности,
когда я познал нечто другое,
отличное от детских радостей на лоне родных мест —
провинциальных, но для меня
эпически-огромных и абсолютных —
наступила анархия.
В среде новой, уже испорченной буржуазии,
в одной из грязных провинций
первое видение Европы
было для меня школой правильного употребления
изобразительных средств.
Безверье умирающего класса
возмещало недостаток ума и элегантности форм:
непристойная ясность языка,
обнажающая неосознанную тягу к небытию
и сознательную волю к выживанию
в преимуществе свободы,
благодатью обращённой в стиль. 

 

 

 

 

ПРАВО НА РАЗДУМЬЯ

 

Углубиться в себя и думать, думать!
Говорить себе — вот я здесь, сижу в кресле
у дружелюбного окна.
Я могу думать!
Миазм площади Виктора Эммануэля
утром жжёт мне глаза и лицо.
Жалкий, липкий запах угля
умерщвляет жажду моих чувств.
Ужасающая боль давит на сердце,
и оно живёт уже по-новому.

Зверь, переодетый человеком,
мальчик, отправленный один вокруг света,
в одном пальто и с сотней лир в кармане,
нелепый, восторженно-героичный — я тоже
буду зарабатывать свой хлеб...
Я, конечно, поэт,
но сейчас я в поезде, неприятно набитом госслужащими,
будто бы шутки ради, белый от усталости.
Я потею ради получки — вот
достоинство моей ложной молодости:
нищета, от которой я обороняюсь
с внутренним смирением и решимостью.

Я могу размышлять! В дружелюбном углу,
погружённый в себя все полчаса поездки
от Сан Лоренцо до Капаннелле
и от Капаннелле по аэропорта.
Я в мыслях ищу бесконечных уроков —
ради одной лишь строки, ради пары слов.
Какое великолепное утро!
Как непохоже оно на другие!
Новые нити тонкой пыли
нависают меж стен акведука,
усыпанных маленькими, как будки, домишками
на затерянных пустых улицах,
по которым ходят одни бедняки.
И вот взрыв солнечного света
среди полей, пещер и гротов —
естественное барокко и зелень,
наложенная скупым Коро.
Вот вспышка золота над ипподромом,
где кони несут свои прекрасные буланые бока.
Верхом на них — мальчишки, они кажутся
ещё младше своих лет, они не знают,
что целый мир вокруг них наполнен светом.

 

 

 

ЗАПИСЬ В ДНЕВНИК

 

Взрослый? Только не я! Как сама жизнь,
что никогда не созревает — всегда чуть с кислинкой,
от одного сверкающего дня к другому —
я умею только оставаться верным
великолепному однообразию тайны.
Поэтому я никогда весь, целиком,
не отдавался счастью — и даже
в тревожной уязвимости грехов
не знал настоящего раскаянья.
Равный, вечно равный невыразимому —
у самого источника того, что есть я.
 

Пьер Паоло Пазолини (итал. Pier Paolo Pasolini; 5 марта 1922, Болонья, Италия — 2 ноября 1975, Остия, Италия) — итальянский кинорежиссёр, поэт и прозаик. По своим политическим взглядам являлся марксистом и коммунистом, что находило отражение в его литературных и кинематографических творениях, в которых он с антибуржуазных позиций высказывался на темы политики, религии и идеологии, эпатируя публику оригинальными прочтениями классических мифов и сочетая марксизм с учением Христа и человеческой сексуальностью в самых разнообразных и неожиданных её проявлениях.

 

Пьер Паоло Пазолини был одним из основателей и редакторов поэтического журнала «Оффичина» («Мастерская»), выходившего в Болонье в 1955–1959 IT. и сыгравшего заметную роль в возрождении эпических жанров и интереса к диалектальной, народной поэзии.

В творчестве Пазолини — поэта и прозаика, в его фильмах социальные мотивы тесно переплетались с глубоко личными. Отдав дань в созданных им поэмах классическим формам, Пазолини вместе с тем показал себя тонким экспериментатором, чутким к идеологическому содержанию слова, к его семантике и звучанию.

В поэтическом наследии Пазолини выделяются сборники «Прах Грамши», 1957; «Религия моего времени», 1961; «Поэзия в форме розы», 1964; «Возвышаться и предписывать», 1971.