КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
МИХАИЛ АЙЗЕНБЕРГ

Михаил Айзенберг — родился в Москве (1948 г.) Окончил Московский архитектурный институт. Работал архитектором-реставратором. Преподавал в Школе современного искусства при Российском государственном гуманитарном университете. Консультировал поэтические серии клуба "Проект ОГИ" и «Нового издательства». С середины 70-х публиковался в русских журналах за рубежом. В России публикации с конца 80-х годов. Живет в Москве.

Стихи разных лет

 

 

* * *

 

Слабый фосфор закатной воды.

Сноп сияния до слепоты

и петляющий сумрак.

Обведенная черным листва.

Свет беспамятства и торжества

изменяет рисунок.

 

На закате, на сходе лучей

много в воздухе новых вещей,

необжитых, зловещих.

Подожди, посидим где-нибудь.

Может, полную горечи грудь

понемногу расплещет.

 

 

 

* * *

 

Потянуть до вечера околесицу,

а потом, с горы, и сама покатится,

обращаясь к новому в небе месяцу.

 

И теперь никто за меня не хватится,

отчего неделя почти спрессована,

а пустое время с утра до вечера

неумелой кисточкой нарисовано,

в путевом блокноте едва помечено.

 

Если вместе сложатся время скорое

и мое дыхание терпеливое,

отзовется именем то искомое,

ни на что известное не делимое.

 

Если полное имя его – отчаяние,

а его уменьшительное – смирение,

пусть простое тающее звучание

за меня окончит стихотворение.

 

 

 

* * *

 

Необъяснимо тихо. Скрипит коляска.

Вид пустыря, нет, городского сада.

Воздух бледнеет, словно уходит краска

с неба, с деревьев, с тинистого фасада.

 

На пустыре верткие полутени

так и танцуют, мимо скользят. «Видали?

Вот, – говорит, – бабочки прилетели,

так никогда рано не прилетали».

 

Ждите ответа. Здесь, как на крыше мира,

каждая фраза слишком пуста, наверно,

или темна слуху идущих мимо,

а для сидящих слишком обыкновенна.

 

Слишком заметны свойственные заикам

долгие паузы, слога неверный угол.

И ни степенным шагом, ни бедным шиком

не обмануть того, кто не так запуган.

 

Сколько усилий, чтобы стянуть магнитом

на пустыре, как в новоселье сводном,

тех, кто потом станет бесплатным гидом

и – наконец – поводырем бесплотным.

 

 

 

* * *

 

I

 

Человек, пройдя нежилой массив,

замечает, что лес красив,

что по небу ходит осенний дым,

остающийся золотым.

 

Помелькав задумчивым грибником,

он в сырую упал траву

и с подмятым спорит воротником,

обращается к рукаву.

 

II

 

Человек куда-то в лесу прилег,

обратился в слух, превратился в куст.

На нем пристроился мотылек.

За ним сырой осторожный хруст.

 

Человеку снится, что он живет

как разумный камень на дне морском,

под зеленой толщей великих вод

бесконечный путь проходя ползком.

 

И во сне, свой каменный ход храня,

собирает тело в один комок.

У него билет выходного дня

в боковом кармане совсем промок.

 

 

 

* * *

 

Мелкий дождик ходит тихо,

как индейский проводник.

Вот крапива, вот гречиха.

Кто садовник? Я грибник.

 

Елей пасмурная хвоя,

их драконья чешуя.

Но не вижу ничего я.

Ничего не слышу я.

 

Только слышу – тоньше вздоха

ветер ходит надо мной,

да шумит ольха-елоха

далеко за тишиной.

 

С неба ровно-голубого,

из недальнего угла

для живущего любого

изготовлена стрела.

 

Кто успеет уклониться,

лёт ее признав едва?

Вот невидимая птица

и поет как тетива.

 

 

 

* * *

 

Церкви, обстроенные дворцами,

стены, обросшие чешуей,

встретились каменными крестцами –

стали одной семьей.

 

Так, бесконечное время празднуя,

улицы спутанные, густые,

сплошь покрывает загаром красная

пыль, занесенная из пустыни.

 

Так же несутся, сбиваясь в тучу,

ласточки на закате

над Ватиканом,

над Авентином.

Кто их так учит –

в плотном на миг застывать охвате,

взмахом кружить единым?

 

Ходит туман,

накрывает горы,

склоны с проборами боковыми,

башенные селенья.

 

Время движеньями круговыми

учит выстраивать укрепленье

в воздухе без опоры.

 

 

 

Погреб

 

Вниз по лестнице шагнуть

и с жарой расстаться разом.

Погреб взрослому по грудь,

мне по маковку с запасом.

 

Наверху тяжелый зной,

здесь так холодно и сыро.

Я остался под землей,

вдруг потерянный для мира.

 

И деревья надо мной –

прямоствольны, недвижимы –

сквозь труху и перегной

земляные тянут жилы.

 

Звуки в полном столбняке

и очнуться не готовы.

Здесь со мной накоротке

тихий обморок грунтовый.

 

Земляная тишина.

Неглубокая закладка.

Сырость нежно-холодна.

Горе луковое сладко.

 

 

 

* * *

 

Так ночь зарницами бледна

и молния близка,

что тьма кромешная видна

до каждого листка.

 

Несется свет из черных рам,

а гром не говорит.

Мгновенный вывешен экран,

он фосфором горит.

 

Горит, но запись не ясна,

и скоропись быстра.

Мысль понимает, что она

не молнии сестра.

 

Той быстроте преграды нет.

И прямо, без преград

в ослепший мозг заходит свет,

что зрению не брат.

 

 

 

* * *

 

Заросшее травою озерцо

следит за комариной пляской.

День марлевой ложится на лицо,

а вечер влажною повязкой.

 

Перебеляя воздух, дождик-вязь

чуть сеется из вечного запаса.

И целый день, почти не шевелясь,

стоит его рассеянная масса.

 

 

 

* * *

 

Ангел мой, глаза закроем.

Ночь проходит сквозь ресниц,

поднимает рой за роем

у невидимых границ.

 

Обойти ее отважусь,

тяжестью оборонясь.

Отчего такая тяжесть?

Где ты, ангел?

Что ж ты, князь!

 

Там, за болевым порогом,

перейденная стократ,

все равно стоит под током.

Что ж ты, братец!

Где ты, брат?

 

 

 

* * *

 

Высоко над Кара-Дагом

светел каменный плавник.

Здесь по складчатым оврагам

каждый дорог золотник.

А сухие травы жестки

для дневного полусна.

Открывается в подшерстке

золотая белизна,

входит в ткань его волокон

и в состав его пород.

 

Мертвый царь в горе без окон

ест на золоте и пьет.

 

 

 

* * *

 

Вот она, Москва-красавица, –

постоянный фейерверк.

Поглядите, как бросается

белый низ на черный верх.

 

Дайте нам, у нас каникулы,

конфетти и серпантин.

Остальное, что накликали,

даже видеть не хотим.

 

Ожидания доверчиво

в новостях передают.

Всем привет от фейерверкщика,

а от сменщика – салют.

 

Как бы вытащить из ящика

с говорящей головой

не того, впередсмотрящего

на тебя, как часовой –

 

словно ты шпана советская

или крайний инвалид.

Он о том, что время детское,

по-немецки говорит.

 

Время – голову не высуни.

И уходят в дальний путь

дети, загнанные крысами.

Им вода уже по грудь.

 

 

 

* * *

 

– Хоть я и не протягивал руки,

но это время, будь оно неладно,

когда сдают и не берут обратно,

небрежно загибая уголки,

как будто все в разменную пехоту

назначены бубновому царю.

Давай-давай отсюда!

Ходу, ходу! –

 

Ну и кому я это говорю,

когда иду, пугая мелких птах,

взлетающих на каждый шорох,

по узенькой тропе в кротовьих норах

на поле в фиолетовых цветах

 

 

 

* * *

 

И во сне боролся с твоим лицом

обращенный ко мне упрек,

что не вхож я в твой беззащитный сон,

что никто его не берег.

 

И теперь не знаю – ведь я не вхож –

что светилось в лице твоем.

Мимолетной молнии светлый нож

за оконный вошел проем.

 

Но в ночи, проявленной серебром

улетающего огня,

не будил тебя ни далекий гром,

ни зарницы, белее дня.

 

 

 

* * *

 

Сон идет за человеком,

изведенным в никуда,

словно талая вода

вперемешку с темным снегом.

 

Их когда-то сдали в хлам –

всех увечных, безголосых,

что на остров Валаам

укатились на колесах,

 

на подбитых костылях,

на подкованных дощечках,

в черных сгинули полях,

потонули в черных речках.

 

Вот и в памяти черно.

На пиру у людоедов

сладко хлебное вино.

И живи, его отведав.

 

 

 

* * *

 

Снимок, не попавший в проявитель,

сделанный рассеянным прохожим;

мы не знаем что там, мы не видим,

дальнюю границу не тревожим.

 

Кто же мы – летающие вздохи

или вздохов моментальный снимок?

Птицы, подбирающие крохи

между сквозняков необъяснимых?

 

Ящерица, та что на припеке,

поднимает мизерное веко.

Видит восходящие потоки,

принимает их за человека.

 

 

 

* * *

 

Стекла нового патрульного

протирает черной ветошью,

а сама из Долгопрудного,

чуть подправленного ретушью.

 

Но дитя ее пристроено,

и пальто ее на вешалке.

И уже на постороннего

не глядит глазами беженки.

 

Только лестница-чудесница,

не ущелье и не улица,

мелкой сволочью беснуется

и никак не перебесится.

 

Поперек себя расшатана

злая цепкость бестелесная.

И теперь без провожатого

ей нельзя, она не местная.

 

Спит одна в холодной комнате,

черной ветошью замотана.

Никогда ее не вспомните,

не увидите. Но вот она –

 

на ближайшем повороте вы

на нее глаза не подняли.

Это я стихи о родине.

Это если вы не поняли.

 

 

 

Двор

 

Двор сверкает антрацитом.

От границы до межи

темный блеск его просыпан.

В землю воткнуты ножи.

 

Скачут кони из орешин.

На земле блестит слюда.

Мы еще земли нарежем,

раз никем не занята.

 

Из-под пятницы суббота.

Позади попятный двор.

За полгода два привода.

Кто не спрятался, не вор.

 

Не один в потешных войнах

изменился на глазах.

Кто ты? Часом не разбойник?

Или родом не казак?

 

Ножевой бросок небрежный,

нитка тонкая слюны

не такой уже потешной

дожидаются войны.

 

В темноте таится недруг,

непонятен и жесток,

он стоит ногами в недрах

и рогами на восток.

 

Или детство видит скверно,

цепко в памяти держа

что-то острое, наверно,

если режет без ножа.

 

 

 

Два голоса

 

– Что у тебя с лицом?

Нет на тебе лица,

выглядишь беглецом.

 

– Топкая здесь земля.

Тонок ее настил.

Долог ее отлив.

Быть не хватает сил,

жабрами шевеля.

 

– Вот объявился тать,

командир этих мест.

Что ни увидит, съест.

Нечего ему дать.

 

Всех коров извели.

Зверя сдали на вес.

Множатся стригали,

но никаких овец.

 

– Да, но еще вдали

множатся голоса

выброшенных с земли,

стертых с ее лица.

 

В камни обращены.

Гонит воздушный ключ

запахи нищеты.

Камень еще горюч.

 

– Время-то на износ.

Времени-то в обрез.

Что бы ни началось,

некогда ставить крест.

 

Выбери шаг держать,

голову не клонить,

жаловаться не сметь.

 

Выбери жизнь, не смерть.

 

Жизнь, и еще не вся.

Жаловаться нельзя.

 

 

 

* * *

 

Вдруг зеленеет зрение.

Вещи теряют вес.

Правила ударения

в дождь повторяет лес.

 

Кто и куда проник

зазеленевшим взглядом

можно узнать из книг.

Книги летают рядом.

 

 

 

* * *

 

Сажа бела, сколько б ни очерняли.

Чей-то червивый голос нудит: «Исчезни!

Если земля, то заодно с червями».

Есть, что ему ответить, да много чести.

 

Эта земля, впитавшая столько молний,

долго на нас глядела, не нагляделась –

не разглядела: что за народ неполный,

вроде живое, а с виду окаменелость.

 

Так и бывает, свет не проходит в щели;

есть кто живой, доподлинно неизвестно.

И по ступеням вниз на огонь в пещере

тихо идет за нами хранитель места.

 

То-то родные ветры свистят как сабли,

небо снижается, воздух наполнен слухом,

чтобы певцы и ратники не ослабли,

чтобы ночные стражи не пали духом.

 

 

_______________________________________

 

 

* * *

 

Вот последнее: каждый порез на счету.

И обуженный воздух идет в высоту,

каждой тенью тебя повторяет.

 

Вот кора в узелках, и стена проросла.

Потревоженной молью ныряет зола,

и не скажешь, как память ныряет.

 

Тем и жить, наконец, просчитав на шаги

все, что возле и вровень послушной рутине.

Я привязанный камень. Все уже круги.

Так прижмись к середине, прижмись к середине.

 

1975

 

 

 

* * *

 

Машинописный зубовный скрежет

твой и сейчас в ушах.

Если отмерят меня, отрежут,

если и скорешат

с кем-то на какое-то время

в новые времена,

знаю, что первый свой верхний гребень

пережила волна.

 

Там ли я не воскресну, или

тут не совсем умру,

но никогда уже всех, кто были,

вместе не соберу.

 

И никогда не замкнется полный

круг за одним столом.

Мне от тебя скрип зубовный

через месяц письмом.

 

1978

 

 

 

* * *

 

Не боюсь признаться в червоточине

Как мужик, застрявший на обочине,

поневоле тащится вперед —

старостью раскрашен под индейца,

осторожной поступью надеется,

иноходью греется — живет

 

Так и я, несвежих полотенец,

кучки пепла автор и владелец,

не спешу проветриться. Увы!

И надеюсь, что еще не скоро

шапками последнего разбора

закидают выше головы

 

1980

 

 

 

* * *

 

Вся земля уже с наклейками.

Смотрит тысячью голов,

как выходит за уклейками

одинокий рыболов.

 

Вслед за ним летит как тетерев

беспокойный разговор.

Смотрят дети и свидетели

сквозь прореженный забор.

 

Пес шатается без привязи.

А попробуй перелезть —

из земли солдатик вылезет

и за всех ответит: есть!

 

То некрашеный, то синенький.

То забор, то василек.

В маскировочном осиннике

снайпер, видимо, залег.

 

Долог путь. Земля с наколками

да с сосновыми иголками,

и скучней половика —

если б не было стрелка.

 

1980

 

 

 

* * *

 

С.Ф.

 

Это откуда? оттуда, вестимо.

Это на фото привет от кого-то.

Это оттуда, из города Рима

выкройки чуда —

скатерти неба, чужая столица

где-то внизу

 

Можно и за морем жить как синица, —

спать на весу,

пени платить своему долголетью

с каждого дня,

 

розовой медью

розовой медью

в небе звеня

 

1982

 

 

 

* * *

 

Человек хитро устроен:

он бывает по труду

то лирическим героем,

то ковбоем на ходу.

 

Кровью теплой и холодной

он наполнен, но вполне

тает в жизни земноводной

черепахою на дне.

Он сидит, себя латает.

 

Мысль полночная слетает,

улетает воробьем.

 

Мы сидим и водку пьем.

 

Кто расходится под вечер,

кто гуляет в отпуску,

кто свою, безумный, лечит

семинарами тоску,

 

а подобное подобным

лечит. Вечер в забытьи.

 

Кто кого за плечи обнял? —

Всё своё, и все свои.

 

 

 

* * *

 

Посреди высотных башен

вид гуляющего страшен.

Что он ищет день-деньской

в этой каше, в этой чаше,

в этой чаще городской?

 

Он идет, а в теле свищет,

разбегаясь по низам,

настоящее винище,

злой особенный бальзам.

 

Тело засухой недужит

Лезет ижица в глаза

Сон закладывает уши —

тише, глуше, ни аза.

И атласный сходит зной.

 

Снится мне, что я связной

 

Я связной, а жизнь бессвязна.

И, с душою взапуски,

та отстала, та увязла,

кто куда, а все близки.

 

1982

 

 

 

* * *

 

Живу, живу, а все не впрок.

Как будто время начертило

в себе обратный кувырок.

И только пыльная щетина

покрыла дни.

Проводим год,

и время станет бородато,

как надоевший анекдот,

застрявший в памяти когда-то.

 

И два кочевника, два брата

ползут навстречу — кто скорей:

упрямый чукча и еврей.

 

Тот Ахиллес, а тот Улисс.

Один Илья, другой Микула.

Еврей и чукча обнялись.

Над ними молния сверкнула.

 

1982

 

 

 

* * *

 

Нас пугают, а нам не страшно

Нас ругают, а нам не важно

Колют, а нам не больно

Гонят, а нам привольно

Что это мы за люди?

Что ж мы за перепелки?

Нам бы кричать и падать

Нам бы зубами щелкать

И в пустоте ползучей

рыться на всякий случай

 

1982

 

 

 

* * *

 

Как бушлатников, темных лицом,

провожают в пехоту:

распрощался — и дело с концом.

 

И опять, по второму заходу,

начинается — только держись —

заиграет, спохватится

 

Или снова, о господи, жизнь

как жестянка покатится —

 

Только битый кирпич да песок,

да трава — шерсть верблюжья

 

Только детский дворовый каток,

а на нем полукружья

и широкая вязь

от ножей и снегурок

 

За углом хоронясь,

зажигаю окурок

 

Ты прости, что не смог

отойти от Покровки-Солянки,

что последней московской шарманке

я до смерти попал на зубок

 

1984

 

 

 

* * *

 

Сор смести, заплатить за свет.

Три письма послать в три страны.

 

Все дела переделать, которых нет,

которые и нужны

лишь на время, когда в тишине повис

звук, родной одним комарам да мухам —

самый тонкий, неразличимый свист,

не улавливаемый ухом.

 

Замолчать. Извести. Изжить. На худой конец

завалить тряпьем.

Обмануть неслаженный писк сердец —

сокрушенье каждого о своем.

 

1984

 

 

 

* * *

 

«Астор», «Джебел», «БТ» и «Пчелка»,

и оранжевенький «Дукат».

Долго плавал дымок. Так долго,

что не выветрится никак.

 

В паре с юношеской тоскою

сигаретный дрожит огонь.

Дай хоть чем-нибудь успокою

под цыганочку, под гармонь,

 

под гитару из общежитий,

полупьяный нестройный вой.

Память. Уличный потрошитель,

намагниченный часовой.

 

И не знаю, зачем ей нужно

возвращаться опять сюда —

плешка, девушка, двушка, дружба,

газированная вода.

 

1984

 

 

 

* * *

 

Чем жива душа?

 

Не ее ли кормил с ножа

весь прошедший год за столом накрытым?

 

Отхлебнула беды чужой.

И где конь молодой с копытом,

там и я — со своей душой.

 

У-у, ла-худра!

Только первый заслышит звон — и туда рванет.

Хоть на край Москвы, хоть под утро.

 

А потом говорит: ну, вот.

 

А еще говорит:

«Ты хотя бы не ставь на вид.

Или ты, господин,

не хозяин своих седин?

 

Или ты, господин,

в тайной пропасти не един?

 

Разве ты не един в основе

с каждой ниточкой естества,

что дрожит в ненасытном зное —

только тем и жива?»

 

Тело, костная тина.

Но сирена кричит в мозгу,

собирая все воедино

 

по усилию, по волоску.

 

Открывается неизбежное,

второпях заклиная:

 

— Косточка нежная теменная!

— Темь кромешная!

— Баба снежная!

— Жаба грудная!

 

1985

 

 

 

* * *

 

Этот выпавший койко-день

с головой в одеяле,

с расходившимися тенями:

зайцы-пальцы и волки-кукиши —

 

тень замахивается на тень.

Там своя война начинается.

Много зайцев убиты сразу,

и волкам не хватает рук.

 

Где ж тебя спрятать, любимый друг?

Как тебя уберечь от сглазу?

 

На скрещении сквозняков

нет, не рай. Но отдых, как сон недолгий.

Переждать, пригреться на несколько пар деньков.

 

Сколько духов уместится на острие иголки?

 

Рай-раек. Или заячий рай-беляк.

Братцы кролики и милые их сестрицы.

 

Пожалейте нас кто-нибудь в снежных пустых полях.

 

1985

 

 

 

* * *

 

Свои лучшие десять лет

просидев на чужих чемоданах,

я успел написать ответ

без придаточных, не при дамах.

 

Десять лет пролежав на одной кровати,

провожая взглядом чужие спины,

я успел приготовить такое «хватит»,

что наверное хватит и половины.

 

Говорю вам: мне ничего не надо.

 

Позвоночник вынете — не обрушусь.

 

Распадаясь скажу: провались! исчезни!

 

Только этот людьми заселенный ужас

не подхватит меня как отец солдата,

 

не заставит сердцем прижаться к бездне

 

1985

 

 

 

* * *

 

Гражданин вселенной.

Гражданин Бутырок.

Обликом притырок.

 

Разговор отменный.

От него осталась

черная усталость.

 

За такую силу

утаенных строчек —

пропуск одиночек.

 

Узелок событий.

Смелая развязка.

Больше не зовите.

 

Дальше невозможно.

Больше нет, не надо.

Ничего не будет.

 

Только заморочит.

 

Оглянуться тошно:

койка да палата.

А чужих не судят.

 

И живет как хочет —

новизна бесплатна,

радость необъятна —

 

на себя надеясь,

про себя готовясь.

 

Расставаясь то есть.

 

1986

 

_______________________________

 

 

СЛОВНО ЗНАКАМИ

 

 

* * *

 

Сон идет за человеком,

изведенным в никуда,

словно талая вода

вперемешку с темным снегом.

 

Их когда-то сдали в хлам –

всех увечных, безголосых,

что на остров Валаам

укатились на колесах,

 

на подбитых костылях,

на подкованных дощечках,

в черных сгинули полях,

потонули в черных речках.

 

Вот и в памяти черно.

На пиру у людоедов

сладко хлебное вино.

И живи, его отведав.

 

 

 

 

* * *

 

Не будильник поставлен на шесть,

а колотится сердце быстрей.

Темнота отливает как шерсть

у бегущих бесшумных зверей,

 

и запутаться в этой шерсти

на излете ночном, как в стогу

потеряться – себя не найти.

Потеряюсь – найти не смогу.

 

Так ли светит последняя ночь?

На отметах бесследных ее,

без возврата метнувшихся прочь,

не такое блестит забытье?

 

Это новая тень – я не прав?

неизбежных приказов черед,

так и старости длинный рукав

заворачиваться начнет,

 

как она поднимает к шести,

принимаясь на мерзлом снегу

разговором железным скрести,

сахарку говорить, сахарку

 

 

 

 

* * *

 

Такая ночь не тихий свет из спален,

а маленькие злые огоньки

на воздухе, покуда не развален

на мелкие и острые куски.

 

И мы не спим. Мы заняты. Нас нету.

Мы под водой стоим на дне реки.

Но слышим: неурочные звонки

врываются и требуют к ответу.

 

 

 

 

* * *

 

Глаза не вовремя открою –

не увидать глазного дна,

но муть придонная видна,

не объяснимая хандрою.

 

Какой-то гул, как от костра,

всегда стоит за тишиною,

или нестройное ура,

на нас идущее стеною.

 

Больная складка тишины

еще снаружи неприметна,

но зверь в норе из глубины

почуял перемену ветра.

 

И тень становится длинней,

какую время наводило.

Останутся от этих дней

карманы, полные камней,

что бросить духу не хватило.

 

 

 

 

* * *

 

Мертвая бабочка на стене,

крылья сложив,

держится не сама.

Что-то ее извне

держит, заворожив,

в мертвой точке ума.

 

Я не рискну

к смерти и сну

близко так подойти,

 

как, заполняющий пустоту

не покладая рук,

нитью вытягивает слюну

брат мой, паук.

 

 

 

 

* * *

 

Вот и к новому поколению

жижа черная, плесень пленочная

приближается, чавкая,

отпечатками пачкая;

заморачивая,

подбирается, вкрадчивая,

все по-своему переиначивая,

 

на кащееву цепь наворачивая

 

 

 

 

* * *

 

С ним ходили мы, как ходят облака,

как неверных два болотных огонька

или просто – два непарных сапога.

 

Говорили словно пьяные слегка.

Не слегка. Недаром эти сапоги

были точно велики, не с той ноги.

 

Так бродили мы у Яузы-реки.

Как из хлопка, неотжатого сырца

желто-серые кругом особняки,

неприветливые, бледные с лица.

 

Мой приятель был с собою не в ладу.

Он и сам себе приятель раз в году.

Научившийся забрасывать крючки,

разучившийся завязывать шнурки,

как по тонкому нетающему льду

он идет и пропадает на ходу.

 

 

 

 

* * *

 

А чужая жизнь, что была

и себя брала напролом,

а теперь сошла добела,

ни следа в лице меловом.

 

Здесь таких не шьют рукавиц,

чтоб его вошли пятерни.

Подошли врачи без границ

уложить его на ремни.

 

В коридорах нет ни души.

Вызывают лифт грузовой,

нажимают все этажи,

опускают вниз головой.

 

И зачем ему некролог?

Никому никто не помог.

Отойдет и станет дымок.

 

 

 

 

* * *

 

Время нисходит к маленькому уродству.

и недостаток не портит, а украшает.

Лишняя тень, родственная сиротству,

недорога, но медленно дорожает.

 

Все ведь не так плачевно. Живи не мучась.

В силу своей природы, а не зачем-то,

время идет, вступаясь за чью-то участь,

и прививает слабый росток ущерба.

 

 

 

 

* * *

 

И тени с незнакомыми чертами,

еще родные, но уже ничьи,

не узнает оставленный в ночи

один перед закрытыми вратами

лунатик, подбирающий ключи.

 

Ушедшее, каким бы ни приснилось,

перебирает новые места.

Но мука, что в лице не поместилась,

метнулась к нам, как птица из куста.

 

И угадав, как будто не в груди,

а в стоге сена нахожу иголку.

 

Фонариком походным подсвети

из тех, что не кончаются подолгу

крушения ночного посреди.

 

 

 

 

* * *

 

Было так, что и нету живого места.

Кто и где окажется, не спасется.

А в почтовом ящике спит повестка,

и никто не знает, когда проснется.

 

Посторонним взглядом, стеклянным глазом

за тобой пространство следило снуло.

Но однажды рябью пошло и разом

как большая рыбина вверх плеснуло.

_____________

 

Отчего б не жить – да и что такого? –

подмешав к основе цветных волокон,

чтобы текст, начавшийся с протокола,

невзначай продолжился травелогом.

 

Отменяют время как рейс порожний,

а оно себя возвращает снова

с боковой тропы, звуковой дорожки,

из любого выхода запасного.

 

 

 

 

* * *

 

Стекла нового патрульного

протирает черной ветошью,

а сама из Долгопрудного,

чуть подправленного ретушью.

 

Но дитя ее пристроено,

и пальто ее на вешалке.

И уже на постороннего

не глядит глазами беженки.

 

Только лестница-чудесница,

не ущелье и не улица,

мелкой сволочью беснуется

и никак не перебесится.

 

Поперек себя расшатана

злая цепкость бестелесная.

И теперь без провожатого

ей нельзя, она не местная.

 

Спит одна в холодной комнате,

черной ветошью замотана.

Никогда ее не вспомните,

не увидите. Но вот она –

 

на ближайшем повороте вы

на нее глаза не подняли.

Это я стихи о родине.

Это если вы не поняли.

 

 

 

 

* * *

 

Мед и сахар за устами

Веки лакомы

Много плакали, устали –

много плакали

Слава Богу, перестали

 

И стараются ресницы

так тенями объясниться,

словно знаками

 

 

 

 

* * *

 

Как тут быть, если в теле поют ступени –

и скрипят с надрывом, и бьют на жалость.

Что мне делать с ними, чтоб так не пели,

чтоб не все их пением разрешалось.

 

Вот на все голоса дровяного склада

запевают хором, а кто просил их?

Говорю, что без умысла петь не надо,

не мешали б, если помочь не в силах.

 

Хорошо бы в помощь жилью, живому

поднималась лестница винтовая,

чтобы шаг за шагом, одно к другому,

не скрипя и сердце не надрывая.