КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
МАРИНА ТЁМКИНА

Марина Залмановна Тёмкина (род. 1948, Ленинград) — русский поэт.

 

Из еврейской семьи, родители родом из Речицы. Окончила исторический факультет Ленинградского университета. С 1979 в США. Работала как переводчик в программах беженцев и в проектах устной истории, связанных с изучением опыта переживших Холокост взрослых и детей. Была организатором архива устной истории русскоязычных эмигрантов. Окончила аспирантуру Нью-Йоркского университета и психоаналитический институт, работает психотерапевтом-психоаналитиком. Автор пяти книг стихов на русском языке и трёх книг художника в соавторстве Мишелем Жераром. Публиковалась в журналах «Континент», «22», «Время и мы», «Новый журнал», «Новый мир» и других, антологиях «У Голубой Лагуны», «Строфы века», «Освобождённый Улисс» и других. Американская премия «National Endowment for the Arts» (1994).

 

Зрелая поэзия Тёмкиной (начиная со второй книги) посвящена прежде всего скрупулёзному анализу способов взаимодействия современного человека с культурным мифом (в том смысле этого понятия, который придавал ему Ролан Барт). Стихи Тёмкиной исследуют влияние на сознание современного русского человека бытующих представлений о том, что значит в мире глобализма быть женщиной, быть русским евреем, быть интеллигентом, быть взрослым, быть эмигрантом. В некоторых произведениях (особенно крупной формы, таких как «Комиксы на этнические темы» или «Категория лифчика») это исследование приводит Тёмкину к юмористическому жанру с характерными постмодернистскими ходами — навязчивой аккумуляцией, каталогизацией и систематизацией, избыточным проговариванием и уточнением динамики личного и социального сознания, смысловых изменений и т. п.; другие стихи Тёмкиной транспонируют тему зависимости человека от социокультурного стереотипа в трагический регистр.

 

В 1994 году Марина Тёмкина участвовала в чтениях в доме Набокова (Санкт-Петербург), в 1998 году у неё была выставка с чтением стихов в мастерской Ильи Кабакова (Москва). В 2005 году принимала участие в международном фестивале поэзии в Москве. В 2011 году участвовала в конференции «Русская литературная диаспора» в Таллинском университете (Эстония), а также читала свои стихи в Риге (Латвия). В декабре 2016 года принимала участие в программе нью-йоркских «Русских сезонов» в Новом музее Николая Рериха, а в 2018 году — в Хлебниковском фестивале поэзии в Казани и Елабуге. В том же году выступала в Центре современного искусства «Арсенал» (Нижний Новгород). В 2019 году Тёмкина делала презентацию в кабинете Иосифа Бродского, музее Анны Ахматовой (Санкт-Петербург), участвовала в фестивалях поэзии — им. В. А. Жуковского (Тарту) и в Культурном центре им. Андрея Вознесенского (Москва), в 2020 году - в Искренковских чтениях.

 

Замужем за французским скульптором Мишелем Жераром, автор ряда совместных с ним работ.

 

Родилась в Ленинграде. Окончила филологический факультет Ленинградского университета. В 1978 году эмигрировала в США, где получила психологическое образование. В рамках международного проекта занималась изучением психологии выживших во время Холокоста и членов их семей. Работает психоаналитиком. В 1994 стала лауреатом премии «National Endowment for the Arts».

 

Марина Темкина начала писать стихи еще в Ленинграде, где познакомилась с некоторыми неофициальными поэтами (прежде всего, Виктором Кривулиным). В США также общалась с авторами, знакомыми еще по Ленинграду, например с Сергеем Довлатовым. Дружеские отношения связывали ее с Иосифом Бродским (она была редактором нескольких его книг).

 

В ранней поэзии Марины Темкиной заметно влияние ряда ленинградских неподцензурных авторов, таких как Леонид Аронзон и особенно Елена Шварц. Позднее она обращается к раскованной разговорной интонации, а ее поэтическая речь начинает избегать любых формальных ограничений. Ее стихи, как правило, представляют собой безжалостный самоанализ (здесь сказывается и полученное в Америке психологическое образование, и работа с архивами Холокоста), стремящийся отделить индивидуальные травмы от коллективных, прояснить причины тех или иных повседневных реакций. В силу этого стихотворения Темкиной часто достаточно длинны: они длятся пока длится аналитический импульс, заставляющий поэта двигаться вперед. Две важных особенности ее поэзии — сосредоточенность на жизни частного человека, связанная с попытками прояснить его судьбу на фоне большой истории, и внимание к гендерной проблематике: в зрелых, написанных уже в эмиграции стихах она постоянно пытается прояснить, чем женская поэзия отличается от мужской и почему она должна строиться по иным законам, чем создававшаяся в основном мужчинами литература модернизма.

 

По-видимому, прямых последователей Темкиной не существует. Но рассматриваемые ею темы национальной и гендерной идентичности оказываются близки поэтам самых разных поколений — от Александры Петровой до Дарьи Серенко. Темкина — яркий пример автора, для которого эмиграция стала открытием новых творческих возможностей, в том числе в смысле сближения поэзии с современным искусством. Кроме того, она — одна из первых русских поэтесс, на творческий метод которых повлияли занятия феминистской теорией.

 

Марина Тёмкина предложила способ сближения русской и западной поэзии, отличный от способов Иосифа Бродского или Аркадия Драгомощенко, но в чем-то с ними пересекающийся. Она привила русской поэзии демократизм битников и парадоксальную аналитику Джона Эшбери. В 1980-е годы Темкина обращается к пространным верлибрам, в которых вещи и состояния подвергаются тонкому культурному анализу, словно разбираются на составные части, чтобы собраться вновь.

 

«...Стихи Тёмкиной обычно безо́бразные и по-спинозовски рационалистичные. Здесь ей удается иногда быть „бродскее Бродского“. Ее „логические образы“, образы-понятия, кажутся не столько „поэтическими“ в привычном смысле слова, сколько в более широком, „условно-языковыми“. Подобно одному из своих неявных предшественников, Николаю Некрасову, Темкина пользуется скорее прозаическим словом, а не поэтическим. Словом, потерявшим „внутреннюю форму“ и как бы не отваживающимся на ее поиск. В стихотворениях „о прошлом“ это очень кстати, потому что такое письмо имеет свойство фиксировать застывшие фрагменты времени, как на бабушкином дагерротипе. <…> Один из важных жанровых кодов поэзии Темкиной — комментарий, маргиналия, помета».

 

Псой Короленко (Павел Лион)

Перерыв

 

Встает, разгибает спину,

смотрит в окно на голубей внизу на крыше,

вспоминает, что нужно сыну

купить то-то и то.

Надевает платок, пальто,

проверяет, на что горазд кошелек,

есть ли в кармане ключ. Запирает квартиру.

Четыре коротких пролета,

стеклянная дверь, не приобретшая вид парадной.

Воздух. Улица. Переход.

В овощной лавке мимоходом корейцу: «Хелло», —

проверяет дату на картонке с молоком,

берет коробочку помидор и укроп к салату.

За газетой в соседний киоск,

после приветствий иранец с фаюмским лицом

говорит, что не потеплело.

«Да, становится холодней. Декабрь», —

забирает сдачу.

Мимо цветочного магазина,

поздоровавшись с израильтянкой-владелицей,

поправляющей на полке в ячейках сухие букеты.

Мимо исплаканного лица Варшавского гетто

в витрине «Ликеры—вина», не прихватить ли к обеду?

— ни к чему; про себя подумавши: «Винокурня».

Мимо запаха пиццерии на углу,

в ее открытом окне торчит итальянец,

опираясь на по локоть голые руки,

словно он нарисован.

Кивнув ему, добавляет: «Холодно».

Дальше, ответив несколько раз

осклабившимся соседям,

мимо китайского ресторана на углу напротив.

Стоя на переходе,

смотрит в перспективу квартала,

где на ярком небе располагается парк,

как чугунный памятник шевелюре Людвига ван

Бе… не опоздать бы в банк.

Теперь канцелярский товар,

здесь побудет;

кончается бумага для пишущей чужой машинки,

характер которой соответствует ее хозяину,

им обоим и собственному названью «Грома-колибри».

Надо найти для него открытку,

заодно поздравить кого-то с чем-то.

Ветерок. Газета.

Вспоминает, есть ли хлеб-

соль, что в холодильнике, каковы запасы,

надо когда-нибудь постирать,

когда было метено в последний раз?

Взгляд, зацепившись за итальянца,

живую витрину, снова на парк,

потом под ноги на каких-то сорок-ворон,

что облюбовали клен, живущий у самых окон.

Хочет дышать — гулять — бродить,

но мерзнут руки, полны покупок.

«Как это можно забыть перчатки в такую

погоду?» — близкий голос матери, которой больше

нет. Не сразу справляется с замком,

входит в дом.

 

 

 

 

СТРАСТИ ПО ЛЕНИНГРАДСКОМУ КЛИМАТУ

 

Дева печально стоит у воды,

Праздный хибарик держа.

По мотивам А. С. Пушкина

 

Выросли под дождь. Фасад замызган.

Западают клавиши карнизов.

Водосточных труб блатным куплетом

по старинке: нет-мол-счастья-нету.

Слух, латинской белены отведав.

зарится на финский слог соседов.

Дат, инициалов друг дотошный,

век долдонит, книжный червь, лотошник.

Островною речью захлебнулся,

вполз на берег: не нащупать пульса,

белокож мерзляк и узкокостен,

ну, куда тебе на север в гости?

А навстречу, растопырив руки,

весь позеленел от старой скуки;

пел собор, то сплющивал гармошку,

то вздувал меха колоннам тощим.

Солнце редко. Золотит отдельных рыжих,

чтоб источник света был поближе.

Рядом появленье Купидона.

хоть и нагишом, вполне законно.

Грудь – щупла, гортань-то худосочна,

что издаст, и сам еще не знает точно.

Тростничок – свисток, а валит сосны.

Корабельной роще ломит кости.

 

 

 

 

СТРАСТИ ПО СТОЛИЧНОЙ РЕЧИ

 

Свечка московская с усмешкой

чоботом по лесенке неспешно

с разворотом на площадке югенд –

– штиль, кто этой мудрости пригубил.

Стыд купеческий благополучен:

лепишь как попало жизнь, коль случай.

Кремль рекою чуть не подавился,

сызмальства ей к юбке притулился.

Снежный ком задворок подростковых,

тупиков, строений. С полуслова

ловленный заврался пустомеля,

калачами языки черствели.

Краснощекий топ, укус морозный,

нет таксомотора – все в извозе.

Враз на кузнецовском на фарфоре

проедали tempori и mori.

– Матушка. Любовь моя. Голубка.

Кто б молчал. Еще побыть бы тут-ко.

Только б не домой. Родным пенатам

дело до всего, придурковатым.

(Зимние каникулы. Кто гонит?

Девочка с проводником в вагоне.

Ожиданье в многолюдном зале.)

Так там говорили. Мы слыхали.

 

 

 

* * *

 

Жмется к выходу Осень.

Месяц, словно он болен,

вышел ночью и косит,

косит звездное поле.

 

Сам кривой, кособокий,

наизнанку рубашка,

бесконечные сроки

в поднебесной шарашке.

 

Прививает привычку

к ежедневным потерям,

месяц скосит и вычтет,

и остаток проверит.

 

У него не осталось

в

 

нищем сердце желаний,

только самая малость:

передач и свиданий.

 

 

 

* * *

 

Любовь с Зимой не получилась.

Зима не появилась тут,

ее не снисходила милость,

на стороне ища подруг.

Весна в дверях, а я с весною

к любви теряю интерес;

но обнажение такое

во всем, и в том числе сердец,

ты только тронь – вспорхнул и нету

и только видели его:

кто зимовал в нем, тот на лето,

как птица – и тю-тю того...

 

 

 

ПОЗДНИЙ ЗВОНОК

 

То ли уже проснулся,

то ли еще не спишь:

сонную нитку пульса

путает сердца мышь.

 

Шмыг: в капкан телефонный.

– Спичку возьму, – замолк.

Чиркнул, на перепонке

оставляя ожог.

 

Ранка на теле ночи

от затяжки во тьме,

как зверек, кровоточит,

где отвечают мне.

 

 

 

ТРУДНОСТИ АПРЕЛЯ

 

Затяжная атака весны,

молодое упрямство, беспутство,

все силенки в кулак – дотяни,

дотерпи, чтоб в пути не загнуться.

 

Ткань воздушная вброд подалась:

бинт и вата – спасет, вездесуща,

и заминок предсмертная страсть

по весне растравляет все пуще.

 

Оживает. И краска к лицу

возвратится, исколет подранка

изнутри – по волокнам, мясцу

жизнь пробьется в досочке, в болванке.

 

Мимоходом, по-женски ловка,

оправляет невзрослая зелень

неразглаженной юбки бока

на уже распустившемся теле.

 

 

 

РЕЧИТАТИВОМ

 

День подходил к концу, и ожиданье

себя превосходило во сто крат.

Предназначенье, предзнаменованье:

других понятий. День был смертный враг.

Он потемнел, сошел с лица и стерся,

он досаждал нарочно: заменим

таким же днем; глумился над упорством,

с каким в уме соединима с ним

не то, чтобы надежду, нет, корыстна

надежда: что-то просит впереди:.

не безнадежность также. Нету смысла

в противопоставленьи. (Уследи,

прошу тебя, за мыслию моею,

кто дочитал до этого куска.)

Словами не играют в эмпиреях,

куда затащит смертная тоска

по взгляду., по молчанью, по ладони

его... А пульс в запясгьи?.. А скула

небритая?.. Но что за звуки в доме?..

Здесь кто-то плачет... неужели я?..

 

 

_________________________________________________

 

 

 

CANTO IMMIGRANTO

 

Избранные стихи 1987-2004 гг.

 

 

Take a sad song and make it better.

Paul MacCartney and The Beatles

 

 

ПЕРЕРЫВ

 

Встаёт, разгибает спину,

смотрит в окно на голубей внизу на крыше,

вспоминает, что нужно сыну

купить то-то и то.

Надевает платок, пальто,

проверяет, на что горазд кошелёк,

есть ли в кармане ключ. Запирает квартиру.

Четыре коротких пролёта,

стеклянная дверь, не приобретшая вид парадной.

Воздух. Улица. Переход.

В овощной лавке мимоходом корейцу: "Хелло", –

проверяет дату на картонке с молоком,

берёт коробочку помидор и укроп к салату.

За газетой в соседний киоск,

после приветствий иранец с фаюмским лицом

говорит, что не потеплело.

"Да, становится холодней. Декабрь", –

забирает сдачу.

Мимо цветочного магазина,

поздоровавшись с израильтянкой-владелицей,

поправляющей на полке в ячейках сухие букеты.

Мимо исплаканного лица Варшавского гетто

в витрине "Ликёры–вина", не прихватить ли к обеду?

– ни к чему; про себя подумавши: "Винокурня".

Мимо запаха пиццерии на углу,

в её открытом окне торчит итальянец,

опираясь на по локоть голые руки,

словно он нарисован.

Кивнув ему, добавляет: "Холодно".

Дальше, ответив несколько раз

осклабившимся соседям,

мимо китайского ресторана на углу напротив.

Стоя на переходе,

смотрит в перспективу квартала,

где на ярком небе располагается парк,

как чугунный памятник шевелюре Людвига ван

Бе... не опоздать бы в банк.

Теперь канцелярский товар,

здесь побудет;

кончается бумага для пишущей чужой машинки,

характер которой соответствует её хозяину,

им обоим и собственному названью "Грома-колибри".

Надо найти для него открытку,

заодно поздравить кого-то с чем-то.

Ветерок. Газета.

Вспоминает, есть ли хлеб-

соль, что в холодильнике, каковы запасы,

надо когда-нибудь постирать,

когда было метено в последний раз?

Взгляд, зацепившись за итальянца,

живую витрину, снова на парк,

потом под ноги на каких-то сорок-ворон,

что облюбовали клён, живущий у самых окон.

Хочет дышать – гулять – бродить,

но мёрзнут руки, полны покупок.

"Как это можно забыть перчатки в такую

погоду?" – близкий голос матери, которой больше

нет. Не сразу справляется с замком,

входит в дом.

 

Нью-Йорк, 1987

 

 

 

 

НАДПИСИ ПОД КАЛИФОРНИЙСКИМИ ФОТОГРАФИЯМИ

 

1 – долгий путь нежности,

Великий Шёлковый Путь;

пока восхожденье не кончится,

не торопи событья и не пытайся

начинать извлекать выгоду по дороге;

 

2 – что знаю я о любви и что

обо мне любовь, чтобы

на это ответить, к тебе отсылаю

остаток рифм и не знаю, с чем остаюсь сама;

 

3 – на идущего рядом

снизу взглянув и промахнувшись глазом,

обнаруживаю над его головой месторожденье звёзд;

если б такое, думаю, с ним приключилось,

он бы в траве оказался;

 

4 – Время отодвинулось в сторону,

краешек скамейки уступив; каёмка

циферблата, разъехавшись, соединяется с горизонтом;

мы, как проводники бесконечного бытия,

в антропоморфной оболочке природы;

 

5 – какой-то внутренний во мне распорядитель

подтверждает: да-да-да-да-люби,

раз получается, плыви в золотистой водичке,

как при подводной съёмке;

дальнейшее не может быть известно,

но неизбежна встреча с ним;

 

6 – вечное ценит то, что бренно; и наоборот;

вот почему слиянья душ не бывает;

душа любит другое тело, тянет

в него поводок, а другого тела душа

рвётся в тело это; что-то четырёхмерное,

крест-накрест, словно сообщаемое издалека;

 

7 – эхо каких-то смыслов аукнулось

где-то в галактике от столкновения двух комет;

солнечные опилки стекаются в сердце;

не просила любви, но она просыпается снова;

 

8 – как восхождение на гору, когда невозможно

предсказать, что там тебе откроется,

так и путь двух людей друг к другу

и в другие формы собственного сознанья;

 

9 – "сперва, вы знаете ли, так себе холмы..."

пейзаж невзрачен, почва камениста,

невыразителен кустарник и непредсказуемы

вершины, приближаясь к которым, замечаешь:

всё позолочено выпавшим тальком;

 

10 – мы поднимаемся, а встречное движение

с горы спускается; краснофигурная керамика

потрескавшихся неодинаково, как после

неудавшегося обжига, трёх деревьев;

"Конечно, – отвечает, – три разных дерева:

сосна, сосна, сосна"...

 

11 – кустик спит как убитый;

дождевые черви хоронят камни;

луч поглощается землёй, как хлебом нож;

 

12 – пока из вида не исчезнут два облака

в расколотом ущелье, смотрим;

ты говоришь, что "кто-то, на холод вышедший,

их надышал";

 

13 – пухлый, как тело младенца, воздух;

геральдика листьев, игольчатых лап, орехов:

солнце лежит на озере, как масло;

 

14 – стремление гор дорасти до неба и своё –

до взрослого состоянья; и ещё желание:

в глаза, где, как на вершине, светят льды голубые,

посмотреть перед смертью;

 

15 – ньютоновская механика вселенной,

внутри которой мы – плашмя, и притяженье;

стягивающие край одеяла сны,

расплывчатые, как границы отечества,

где наши дома так и стоят поблизости друг от друга;

 

16 – состоянье разреженности горного воздуха,

рассредоточенности вершин в пространстве,

размагниченности метафизики речи, ко мне

обращённой: "Так смотрит ленинградская весна";

 

17 – ветки пишут и пишут кудряво

расходящиеся строчки бесконечного текста;

облако, как с доски, стирает их попытки

высказаться членораздельно;

 

18 – муж говорил: "Когда ты окунаешь кисточку в тушь

и задумываешься, лицо твоё ужасно";

и возлюбленный мой туда же: "Приезжай, – говорит, –

весёлой", – печальную, видно, меня

никто и любить не станет;

 

19 – чтобы любить, человеку необходимо

особое оснащение души, этому не научишь;

вообще же эта работа не труднее

всякой другой, хотя и, возможно, не легче,

например, нахождения словосочетаний;

 

20 – всё на тебя похоже: вольный жест ветки;

ворох часовых пружинок на ясеневой макушке;

то юношеский, то стариковский северный

скрип и войлок, смягчающий после согласной

лишний в окончании слова мягкий знак;

 

21 – так океан перетекает в океан,

не уследишь, какого где начало,

где их смешались воды или где

двоим отпущенное время оканчивается...

 

22 – всё имеет свойство одно: кончаться;

ничего не повторяется: ни миг, ни встреча;

свои дни научусь занимать то так, то эдак,

простые действия в задуманном порядке повторяя;

 

23 – расставшись с человеком – к словарю

бросаешься за помощью: проверить,

что может это значить расставанье,

и много-много лучше понимаешь потерпевших

прежде тебя собратьев по перу,

что сходные событья описали;

 

24 – мы-то в живых остаёмся; остались, остались;

это Любовь покидает остывшее место,

про себя запомнившееся повторяя: "Ты всё моё".

– "Всё, даже с половиной", – как всё

непрочно, что нами любимо...

 

25 – так начинают меркнуть клетки того свеченья,

что сообщала радость жилкам под кожей,

словно натёртой крепко древним снадобьем,

звонкоголосые пузырьки сворачиваются в крови,

как в шампанском, когда оно выдыхается, умолкая;

 

26 – светлокудрый весёлый и яркоглазый

костенеет в ступоре истуканом;

вот что, видно, в мраморе вожделенном

остаётся от грека, с которым больше

глазами не встретишься;

 

27 – единственное, с чем не могла согласиться:

что с целью праведной нас наказывают,

убеждая к тому же, что это

делается для нашей пользы;

 

28 – разговор не идёт

ни внутри, ни снаружи,

ползёт на подножном корме; все слова

как будто в помешанном словоупотребленьи,

означают другое, толкуют превратно;

ничего обо мне ему больше не интересно;

пойте теперь песни;

 

29 – стоишь на пустом берегу, взывая:

"Море, – просишь, – соедини нас, море", –

ветер гонит песок серпантином по пляжу,

то ли сам он взлетает сухою стружкой;

 

30 – как-то зябко на целом свете, и город

в сумерках условен: бумажно-плоский;

и пока не нахлынет последней волною ночь,

просишь, чтобы собственная хотя бы твоя

любовь продолжалась;

 

31 – всё усложняется тем, что ты женщина,

вот именно, дедушка Фрейд; то ли

облегчается этим дело: тоже всё-таки

избранничество своего рода: кому рожать;

неполадки состоят в том, что умеешь делать,

чтобы с тобой было хорошо, а не чтобы:

хорошо в то же время было тебе;

 

32 – так небо упорно глядит, тяжёлый

снег посылая; так запряжённая в сани лайка

взглядом со всем, что в нём осталось

дикого, волчьего, провожает;

 

33 – слабость сумерек, покорность темноте;

разнобой квасцов небесных; успевает

сказать: "Туча рваная, но живая", зеленоватый

рисунок волокон дерева на подаренном тобою

блокноте, подошедшем к концу;

 

34 – во сне, просыпаясь рядом с тобой, боялась

посмотреть в глаза и опять не увидеть любви;

отгоняла гремевшую коваными сапогами,

ходившую по мне всю ночь строчку стихотворенья;

 

35 – под сухую овсянку снегопада, под

золотыми фондами осеннего банкомёта;

под голубым форзацем полуденного шёлка;

под шелест ассигнований канцелярских товаров;

хорошо умирать от избытка любви ко всему живому;

 

36 – год прожила, наблюдая с балкона шестнадцатого этажа

жизнь садиков на крышах, жизнь часов,

оправленных в эклектику фасадов,

безработных дымоходов, качанье сквера –

почти морской пейзаж; и как две белки в нём

и тут же рядом две крысы мирно сосуществовали;

и как по вечерам укладывался город на ночь

в коробки электрические вафель.

 

Нью-Йорк, 1989

 

 

 

 

НАБОР СЛОВ

 

"потому что куча бумаг пропала"

замусолено, завозюкано, намазюкано

  явочным порядком

напортачили, нагородили непролазного

послевоенный мир ноющей раны

  отрядили с сопроводиловкой

  с хренком

"отсутствие зла не есть присутствие добра"

в обстановке семейного уюта

хлорная известь,

  пух и перо, перо и пух

  "это всё у него наносное"

аэропорт – греческий театр новых трагедий,

античность зрелищ террористических актов по ТВ

страшно вырастает разлука, заслоняя горизонт

ничегошеньки больше не просишь

 

устройство его отдельной части вообще: ухо

соната для мужского и женского голоса

единица: поэточеловек, человекопоэт (поэтому)

  гангрена

  на молекулярном уровне

  что означает лядащая?

была б я уличной воровкой // иль проституткою с угла

уж больно распростецкий, как сексот

  сопряжено с потерей голоса

  дитенька моя

  мартынушка

невозмутимая детская сосредоточенная недоверчивость

 

закат как червивое яблочко

турбаза, наваждение

говорящий ясно

оловянного жуткого цвета

вживление биомеханических качеств

прополка, проработка, разнос

щавелевая кисленькая влажность

 

ибо пишет не для тех юнцов, которыми были, но для

тех взрослых, которыми стали

небесная механика Ньютона тянет лямку

зубчатая передача придумана Леонардо в Амбуазе

щепетильность, взыскательность, вескость

  "своевольница какая"

  "Будешь кусать себе локти"

с хохотком несчастья обрывок речи

грассирует, как будто это кратчайший путь в Париж

членовредительство, уживающееся с чистоплюйством

  мотовка: не поладили

  последыш

  плацкарта дальнего следования

  бытует такое выражение

 

читается туго: словесная ткань непроходима

  происходящий слог

  поломка

выходные данные, библиография, сноски,

  переходящее в прозу

  приставная лестница

  по буквам

  узлы словосочетаний

искромётный, конфузливый, неказистый

в слюдяном вологодском резном окошке

смерть стыднее греха: открывая глаза видишь

себя с кем-то

 

порядком струхнул из-за недоукомплектованности

  на попечение

фефёла, фифа, флакон "Красная Москва"

мемуарный характер зазубрин

  доводка

излучина речи: теплокровное, меховое

отшелушивать, раскурочивать, отрубаться

  вхолостую

  потерявшего шарм ловеласа

  раскрашенный анилином

спровадил, сварганил, урезонил, стушевался

двусложных и трёхсложных внушений

предписание: всё вытравлять за появлением

то ли выдача армии пленных в маскхалатах

  гуси-лебеди, утки-аисты

  как облупленных

  всё – неправильно!

заручились поддержкой залучить в гости

подмывает округлить и оторваться

 

  умерла от избытка любви

самоутверждаться за чужой счёт

ревнитель, радетель, каратель, взыскатель

  попустительствуют

касатик тянь-шаньский – луговой цветок

разбойник с большой дороги

в перечне, в реестре, в дубликате

ей было неприятно слушать и вообще присутствовать

  ветер вдумчиво дует с запада

  смятение, стеснение

не гнушался никакой работы и вышел в люди

  сошлись в условиях

  гудок

 

  лакейски, подобострастно,

  слаженно, энергично

  на пергаменте полууставом

пасечник, москательщик, утильщик

"скобяные товары в низочке"

  всеядность

от нашего постоянного корреспондента

мухи, дневные и ночные мотыльки, оводы,

осы, шершни, рыжие муравьи и чёрные, гусеницы,

кузнечики, стрекозы, бабочки, светлячки, комары

  словно экспонаты кататонии

всё на потом разговор оставляла

 

создавать из нас себе сторонников

вялость, рыхлость, провинциальность, тягомотина

  "из земли не растёт"

  тайновидение, тайнослышание

серьёзный предварительный страх

также как не знать правила орфографии

пыжится, вон из себя лезет

заскорузлость, постное, захолустное

  паутина условностей

венчик, метёлка камыша, щипковые инструменты

с двумя горбами Пульчинелла, офеня, скоморохи,

балаган, клоунша, шутиха, буффонша, Полишинель,

Петрушка, бродяжка

древко, фестоны, венчик, набалдашник

оглобля, шпингалеты, щетина, щёточка

губчатые берега, соляные копи, каменоломня

сетчатость, звездчатость, чешуйчатость, трубчатость

  машина восприятия

"картина отечественной литературы существенно

изменилась коренным образом за последнюю четверть

века"

 

  это всё не должно быть такое

  мельница осуществляет полнолуние

  стихи плохие и получше

  справедливости ради

наутро, действительно, всё другое

не представляемому более ни укладу и быту, ни

обиходу человеческих отношений

  пасует перед другим

отзвуки канонады докатились до канцелярии

пушкинская гадливость по поводу "нравственной

декламации"

 

экспрессионизм: толпа деревьев, заламывая руки,

поведением которых недоволен ветер,

деревянные глухонемые жесты рощи

  стираные стишонки

  иное в языковом воплощении

золотистая пенка кипения голубого

  охранительные клапаны

  не возбраняется

  телам деревьев не тесно

  спелись, допекло, закаялся

  несозвучно

  на высоте положения

  нежданно-негаданно

  вполуха

  чтоб эту ласку разрешили

 

неразговорчивое поколение

вышла высочайшая воля об отпуске

бесчинствуют

так и подмывает

любовь как фотопроявитель

спровадили

сдавая их, гремит ключами: дело его жизни идёт прахом

 

шугануть

картография, планиметрия, межа,

форзацы голубого шёлка, шмуцтитулы, фолианты,

акварели Ухтомского, Садовникова,

Музеум Книги и Письма

занимательной повести: заковыристо, с кренделями

  до белого каления

музыкальный сварливый автограф оставил ветер

литейка, кувалда, пресс, маховик

кино: по Нью-Йорку идёт в узбекском халате

в еврейскую контору для русских иммигрантов

среди китайцев

другое кино: 200 лет Бастилии, Париж танцует

  Дунайские волны, о голубка моя,

ой-ой-ей-ей, что за девчонка

 

рисовка

окаянство, мостки, веретено,

жизнь, накопленная годами

  морозоустойчивость

беспорядочными движениями снимает облачные сливки

с верхушек

  сладенькие прогулочки

вязкий состав синего наполнителя упоительной

эластичности

Вавилонское письмо

почтовым голубем

 

 

 

 

ИМПРОВИЗАЦИЯ НА ДЕВЯТНАДЦАТИЛЕТИЕ СЫНА

 

Катыш, мякиш и дутыш, и разного рода ракушник.

Сходство было бы полное с прежним пейзажем, когда б

удареньями южными сбившихся в Питер старушек

и московских сударушек аканьем здесь бы торга́

оглашались. Безлюдье, безмолвие и безызвестность

с послушаньем славянским вплетали бы ленту песка

в тростника говорящую арфу из радиопесни,

словно в пятидесятых: метёлки и серп в колосках.

Разговорчивый месяц. Живётся ему многословно,

всюду лезут названья, и некуда спрятать глаза

от стыда распустившихся завязей, спевшихся, словно

в партитуре хористов, расписанной на голоса.

Если б там мы и жили, то... мысль отгоняешь, о чём бы

рассуждали с утра до утра у гостиных рядов

поголовно-погонно-порожних – не клюквой, мочённой

в тусклой краске солдатской, набив, но грамматикой рот.

Как живут? Припеваючи, самой невзрачною травкой,

на которой горелый автограф оставил русист

против шерсти ладонью, доволен, что, вычитав правку,

удалось стушеваться: расстрига, но не атеист.

Поглощён наблюденьем простейшей ботаники крестик,

оживает накопленный годом гербарий сухой,

и разбойничьей дробью механики точной небесной

загово́рен от глаза дурного живущий любой.

Вот когда у юнцов губошлёпых мастей разношёрстных

голоса прореза́лись бы, как у пернатых, – лафа!

фирлюли выдавая, насытиться произношеньем,

проверяя гортанью: такие ли это слова.

Не спеша и не медля, но собственным двигаясь ходом,

как из окон вагона: осина, орешник, ольха, –

Время только и знает, что трудится над переводом

всех и вся на родных, одинаково слышных ему языках.

Что любимо, любить. В свете происходящих событий

обнимая расплывчатость, спит золотая пыльца;

вечер тянет резину, медовый её наполнитель

затемнением мирным нахмуренность сгладит с лица.

Поживём и увидим, кто прав и в чём всяк виноватый,

кто кормился в ученьях на местности прежних кровей,

кто в день Будды, в созвездии Овна рождён, в год Собаки,

в мирозданье проросший, из клетки принявшийся сей.

И пока настоится под синей прозрачною крышкой

жизни порция взрослая, там уж добавку пекут

из запасов домашних, обрадовать чтобы мальчишку,

поджидавшего мать. И на мне замыкается круг.

 

Вирджиния Бич, 6 апреля 1988

 

 

 

 

В 20-ТИ КИЛОМЕТРАХ ОТ ЛИМОЖА

 

В расписании ночи конечный пункт р-а-с-с-в-е-т

загогулинами материнских писем, почерком перелеска,

в обе стороны двигающимся наперерез

чернозёмной пуще и берущим её в окружение.

 

Прорастает пушок золотой ворсы травяной

у гнилушки светящейся, цистерны-жестянки,

у бензобака зелёного, где продают в разлив,

и где нас сбивает с ног ударами волн,

в которых замешаны темнота со светом,

словно контуженных, распластанных на земле.

 

Вилларкуа, август 89

 

 

 

 

ОТРЫВОК ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОЙ КНИГИ

 

Одним из способов определения хорошей жизни

является то, как мы проводим отпуск.

Поездки в места паломничества туристического,

будь то Кижи или Валаам, где лежат заморённые

инвалиды войны. Мексика с остатками архитектуры

ацтеков-детоубийц. Пусть археолог с антропологом

к такой информации привыкает, это их предмет изученья,

а я не обязана. Или Колизей с эхом рыка звериного

погибавших людей и животных. Смотришь на развалины:

– Если такое с камнями сталось, что-то с нами будет...

 

Или на могиле Эмили Дикинсон.

Расстояние от дома, где жила почти безвыездно,

показываясь на люди редко, до кладбища,

где похоронена, метров двести. Экскурсоводша сказала,

чтоб повернули у бензоколонки, – и сразу увидим.

То есть, от кровати, на которой засыпала

напротив фотографии отца с усами,

до места, где спят вечно, пять минут хода.

 

Делит тот мир, как и этот, с прежней компанией:

мама, папа, сестра Лавиния. Локализация опыта.

Присутствие жизни внутри холстинного платья

в маленьком женском теле, и рядом совсем – могила.

Интимность комнаты, безвыходность,

экономия на свечных огарках, писание текстов

на конфетных обёртках, чтоб не просить у отца

на бумагу – это ей неловко, незамужней, старой деве.

 

Почему нас тянет на места захоронений

исторических лиц и собственных предков –

стоишь и смотришь на вздутые жилы корней деревьев,

выросших у ограды и ей, возможно, знакомых,

как на памятник самый желанный – природы, свободы,

слушая слова спутника: там, где они пьют

земную влагу, корни переплетаются с её костями.

 

1990

 

 

 

 

О ПОЛЬЗЕ СВОБОДНОГО ПЕРЕДВИЖЕНИЯ

 

  Пётр первым уехал и увидел,

вернулся и увидел.

  Екатерина Вторая приехала и увидела.

  Княгиня Дашкова уехала и увидела.

  Онегин уехал и увидел,

вернулся и увидел.

  Пьер Безухов вернулся

и увидел.

  Гоголь уехал и увидел.

  Тургенев уехал и увидел,

вернулся и увидел.

  Герцен уехал и увидел.

  Князь Мышкин вернулся

и увидел.

  Малевич уехал и увидел,

вернулся и увидел.

  Кандинский уехал и увидел,

вернулся и увидел, опять уехал и увидел.

  Шагал уехал и увидел.

  Замятин уехал и увидел.

  Цветаева уехала и увидела,

вернулась и увидела.

  Многие уехали и увидели.

  Я уехала и увидела. Вернулась

и увидела.

 

 

 

 

ПРОИЗВЕДЕНИЕ НА ТЕМУ:

 

Т.С. Элиот. Потерянная земля

 

Первая мировая. Детство в викторианском стиле.

Послевоенный мужчина в шляпе.

Разглядывает скелет, пытаясь понять,

не его ли собственный и целы ли кости.

 

То ли Блудный сын, то ли Бедный Йорик,

то ли это похвальное старанье

слепить Озириса обожжённую статуэтку,

не отбрасывающую тени в мир иной,

поскольку в пространстве зияющем вечном

каким уж там, помилуйте, быть теням.

 

Рыжеволосая женщина смотрится в овальное зеркало

в спальне и видит свою мать, бабушку, тёток и дочь,

пытается сосредоточиться на чём-то одном

и в процессе прикалывания к волосам букетика живых

названий стихов символистов, что непростое дело,

чтобы свежими продержались вечер, размышляет.

Что, он убеждён, для женщин тоже дело непростое.

 

Усилия в зеркале, а про себя попытка понять,

то ли она содержанка, то ли любовница

чужого мужа, ставшего по недоразумению своим,

то ли гнусная продажная девка, – и, слыша его шаги

в прихожей, заводит граммофон.

 

Разговор не слышен, едва ли он вовсе происходит,

поскольку стараются не сказать того, что думают,

прибегают к отговоркам, с хорошей миной, это в стиле.

Главное ничего не выяснять, это вульгарно,

к тому же можно узнать что-то такое,

чего узнавать не хочешь: что он тоже, видимо,

равнодушен, или у него поэт-любовник.

Звуки за окном заглушают их старанья: гудки,

клаксоны проезжающих автомобилей, тормоза,

задыхается в кашле под окном пешеход с отравленным

лёгким. Выстрелы – он вздрагивает – выхлопных трубок.

 

Регулировщик на углу: перчатки мелькают

от рук отдельно, как слова из уст живых и тел мёртвых.

Он лицом – к ней, спиной – к окну, наблюдает всё это

в зеркале или в бреду. Обрывки слов доносятся,

оставляя в тюле воздуха дыры: пикет, пакет, кювет,

крокет, банкет, баронет, брюнет, табурет,

патруль, пароль, бордель, король, пардон, королева.

 

Фокстрот, кажется, медленный, голос – тенор.

Мужчина выходит за дверь на улицу, становится

господином, джентльменом, боится взглянуть наверх,

где туша небес подвешена на крюк за загривком,

словно это шпион, дезертир, перебежчик,

предатель, враг, друг, не пришедший на помощь,

и за его спиной солнце садится в лужу крови.

Оглядываясь, видит: глупые курицы, прачки предместий,

выжимают золотые отходы от униформ погибших,

выплёскивают в Темзу.

 

Только он вышел, она начинает ждать

то более, то менее напряжённо, или с чувством, что,

может быть, всё кончено между ними, или даже уже,

пожалуй, не ждёт, но в напряжении, в нервозной тревоге.

То ли ушёл насовсем, бросил, то ли решил, наконец,

жениться, то ли на войне сгинул, то ли вышел за табаком

ненадолго, чтобы насовсем ненадолго вернуться.

 

Мужчина пугается стука в дверь, скрипа. Выходит. Входит.

Дробь костяшек по мраморной стойке с призывом

к утолению жажды, жара, жженья в висках,

жары, как в Египте или в траншее при артиллерийском

налёте, не выносит звука капли по цинковому умывальнику,

звяканья каски, фляжки, азбучных истин, топтанья шеренги

на месте в ногу, шороха веток в саду строевым шагом,

шуршанья листьев. Они ему все мешают, как сговорились,

читать не может, заниматься делом, он одинок, смерть

за углом поджидает, как проститутка, ей всё равно с кем,

лишь бы деньги. Или не всё равно.

 

Молчит, кричать бесполезно, его не услышат,

не пробует, коммуникации разрушены, о, если бы

кто-нибудь понял! вымолвить невозможно,

не пристало об этом мужчине, говорить не может,

молчит, ненавидит себя за слабость и глупость, как девицу,

за трусость, нерешительность и меркантильность, как еврея,

за позёрство – как шотландца, малодушие – как плебея,

за отсутствие благородства и силы духа – как варвара,

туземца. Презирает, самооправдывается, лжёт и стыдится.

 

Упирается в ворота кладбища, на котором

захоронены гробы с останками рыцарей, гостей заморских,

скакунов арабских с именем их владельца, пойнтеров

охотничьих, обрывки шёлка, кокарды и портупеи,

фотографии в медальонах, на которых лица рождённых

в последних декадах прошлого века имеют странное

сходство друг с другом, как будто они одного

происхождения, места рождения, этноса, государства,

воевавшие почему-то на противоположных сторонах театра

военных действий, словно все они родственники по крови,

семья из одной усадьбы, поместья, деревни, города,

землячества, графства. Порода, вымершая постепенно

в наступившем веке проявленных сходств и различий,

которых он не чуждался. В руке его – книжка,

исторические анекдоты. Насвистывает на выходе песенку

Офелии, говорящую ни о чём или о том, что забыл слова.

 

16 февраля 1991, о. Анна-Мария,

графство Манати, Флорида

 

 

 

 

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ:

 

письмо переводчицы с русского на хорватский

её русской подруге, живущей в Загребе,

пересланное мне в копии с припиской,

что война кончилась

 

Сначала дата: 11.11.1991,

по окончании воздушной тревоги.

 

Дорогая Маша,

сегодня, после недели, проведённой в подвале,

я наконец вышла на свет и почувствовала себя

частью европейской суши. Я даже взяла велосипед

и отправилась в ад Белая и Белайских полян,

которые в последнее время постоянно упоминаются

в средствах массовой информации. Вид, конечно, ужасный:

дома без крыш и стен, сожжённые сеновалы,

израненные домашние животные, множество помятых

и побитых автомобилей, дороги, изрытые гусеницами танков

и ракетами, зловещая тишина. Но падение страшных

казарм в Логориште – весть настолько радостная,

что всё плохое мгновенно забываешь. Падение казарм было

затяжным, мучительным, густой дым валил с их территорий

в течение многих дней, а с пятницы на субботу были

уничтожены бесчисленные подземные склады с взрывчаткой.

Взрывы были настолько сильными, что у нас на лестничной

площадке попадали горшки с цветами, а у меня полопалась

посуда. Вдали агония выглядела огромным облаком в виде

атомного гриба светло-красного цвета. Карловац и Шварча

горели жёлтым цветом. Пушки стреляли светло-голубым.

Из Логоришта выехало 20 танков. Многими из них

управляли свои люди, хорваты. Десять этих страшных

машин расползлось по окрестностным деревням в поисках

богатых домов. Я пишу это не для того, чтобы дополнить

теле- и радиоизвестия, а чтобы обратить внимание на

характер войны в Хорватии: дело в том, что в Хорватии

речь идёт не только об агрессии сербов и югославов,

но и об общем предательстве. Процветает нажива

и военная спекуляция. Любой более или менее зажиточный

человек может стать целью убийственного оружия.

Люди из различных кризисных штабов занимаются

перепродажей десятков тонн разнообразного оружия,

от пистолетов до миномётов – за бешеные деньги.

 

Эта война, наверное, не захватит Загреб,

но если она приблизится к вам, имей в виду,

что любой патриотизм бессмысленен и самое лучшее

капиталовложение – личное оружие. Половина жителей

Другой Резы бежало в Германию и Словению.

В моём здании осталось 5 (пять) человек!

Условия жизни никудышные. Часто нет электричества,

и нам нечем греться, а когда в перерывах между

пушечными и ракетными обстрелами мы идём домой

жарить яичницу, то ползём по-собачьи (чтоб нас

не застрелили дежурные снайперы). Взрывы

настолько сильны, что продукты вываливаются из рук,

и наши кухни поэтому походят на свинарники

(к счастью, иногда идёт дождь, и вода, просачиваясь

сквозь трещины, смывает грязь).

 

В субботу после обеда, сразу по окончании рёва

всевозможнейших видов артиллерийского оружия,

продолжавшегося много дней подряд, я вышла в сад

и набрала георгинов. Сегодня подрезала розы.

И, конечно, сразу вспомнила твою тоску по цветам.

Сообщаю тебе, что для весенней пересадки

у меня есть следующие виды:

  георгины (жёлтые и красные)

  пионы

  гиацинты (голубые)

  гвоздика (белая)

  маргаритки

  анютины глазки

  хризантемы.

Есть у меня семена и так называемых

лекарственных растений – мака, мяты, ромашки,

подсолнуха, однолетних цветов (астры, ноготки) &

овощных культур (бобы, соя) и т.д.

 

Розы можно пересаживать и сейчас, и поздней весной.

Если у тебя есть веточка розы с отростками

(это маленькие листики красноватого цвета) –

отрежь её и посади в землю под углом 45 градусов.

Веточку закрой бутылкой и следи, чтобы воздух

не проникал к растению. Бутылка должна быть

на веточке до середины мая. Вот рисунок.

 

Ну вот, это, собственно говоря, и всё.

Военные анекдоты перескажу устно. Надеюсь,

что нашим в скором времени удастся уничтожить

полигон в Церовце и смирить войну в этих краях.

 

Привет всем. Ирена Лукшич.

 

 

 

НАЧАЛО 50-Х

 

В дверь войдёшь и увидишь справа кухонный стол,

на котором хлебница. Под льняной салфеткой на блюде

остатки обеда, зелёный чайник с облезлой эмалью

и фарфоровый заварной, словно слон и слонёнок

встретились, хоботами друг к другу. Старые ноги стола,

загибающиеся буквой х, домашняя утварь на тёмной

клеёнке, в её рисунок если всмотреться получше, то

вспомнишь ещё половину королька-апельсина, честно

оставленную мне братом на блюдце, из него и выпьешь

скопившийся сок.

 

Кафельная печка с белыми изразцами до потолка в углу,

с латунной дверцей и выпуклой, словно тоже дольками,

круглой ручкой, и пластина из той же латуни перед ней

на полу с чёрными вмятинами от дров – квадрат металла

на паркете, приучивший глаз задолго до увиденного

ко всему абстрактному сразу. К печке можно прижаться

телом, она ещё тепла, а в жару – как гора льда.

Мы её разобрали в начале 60-х с азартным энтузиазмом

стыдным, после установления батареи, освобождая место

для важного, не помню, чего-то, отмечая победоносное

и окончательное наступление городского центрального

отопления парового.

 

Рядом диван из коричневой кожи с высокой спинкой,

круглые подлокотники, по торцу собранные в складки,

на нём подушки, на них расцвели, как на частной клумбе,

до сих пор неизвестные мне, диковинные, вышитые мулине,

китайским крестом и гладью по чёрному бархату

выпуклым твёрдым шёлком, цветы.

 

Дальше ореховый огромный буфет, деревянная крепость,

дверцы гранёного стекла, в нижней части парадный сервиз

Севр, с синими сабельками, перекрещивающимися

на обороте тарелок, с золотой каёмкой по волнистому краю

и расписанный по дну, так что есть из него интересно,

ждёшь, пока под гороховым супом покажется роза.

На супнице сверху мальчик Амур, весёлый и голый,

среди разбросанных, как на лугу, цветов, открывая,

мама берёт его бесцеремонно прямо за голову, но это

редко, когда гости. В супницу прячут конфеты,

если их дарят, коробка перевязана ленточкой наискосок,

но можно достать, незаметно проникнув в бумажные

гофрированные гнёзда внутри дремучего леса

на картинке "Царевна и серый волк".

 

На башнях буфета сверху китайские вазы из фаянса,

не выше меня, цвета спелого абрикоса с румяным боком,

по которому бабочки летают и, загибаясь, вьются лилии,

скрывающиеся на невидимой стороне, так что разглядеть,

что там, на другой половине происходит, не получается,

успеваешь забыть до следующей генеральной уборки,

когда их оттуда снимут, и если мама отвернулась

и не следит, чтобы ты не ходила вокруг без дела

и чего-нибудь не разбила, то удаётся узнать, что там

скрывалось. Это, возможно, приготовляет увидеть

полушария глобуса школьного и земного,

который всё равно не увидеть целиком.

 

Посередине буфетных башен сидит по-турецки

монгольский божок с животом и плечом голым

в сползшем халате, раскрытый рот, улыбающийся до ушей,

показывает язык, он умеет кивать головой и качать кистями

рук, можно стул пододвинуть к буфету и, дотянувшись,

качнуть, он начнёт кивать головой насмешливо с укором

и долго не перестанет, лучше его не трогать. Во время

уборок его разбирают, голову, руки, оканчивающиеся

балансом, я его мою зубной щёткой, язык, пальцы, ногти,

залезаю в уши, в рот, в складки одежды из разрисованного

фарфора, пробую поразговаривать с ним на его родном

языке, по-другому не понимает, как с куклой, которой нет,

её, наверное, мог бы купить мне отец, которого нет.

 

Письменный стол с тайником для писем,

отец туда что-то прятал, потом брат, потом я от остальных

домашних свои тайны на бумаге, потом не стало стола,

но пока что на нём стоит мраморный, цвета какао с белыми

жилками, письменный прибор с высохшими чернильницами

и желобком для ручки, промокашка-качалка, пустая

подставка для спичек ("не играй с огнём"), белая статуэтка

"Пушкин" в сюртуке за столом то ли грызёт, то ли строчит

золотым пером, отворачиваю его спиной, он не получился

на фабрике и сюда не подходит.

 

На кнопках, там, где должно быть сукно, тиснёная зелёная

бумага, выдающая смесь желаний всё в семье устроить

пристойно, чтобы скрыть наступившую бедность,

сохраняя некий добропорядочный быт, из которого если

выпасть, выйдя из этой комнаты в коридор, сразу ясно,

что ничего от него не осталось – в "местах общего

пользования", но выйти туда не разрешают.

 

Мы уже подошли к окну. Позабыла, что прошла мимо

этажерки между диваном и буфетом, красного дерева,

с книгами: Мопассан, "Отец Горио", Толстой, в которых

нет картинок, зато в "Горе от ума" их много, портреты,

бальные платья и могила автора где-то успокоительно

далеко, как и музыка, которую передаёт трофейный

немецкий приёмник: Бруно Вальтер, Отто Клемперер.

Надо всем над этим царят громкие круглые часы,

цифры знаю, но что они показывают, ещё не понимаю.

 

Другая стена, два больших окна с глубокими, как

скамейки, подоконниками, волнами тюль, "бри-бри" (лет

через тридцать увидишь множество таких окон в маленьких

городах Франции), прошитые насквозь цветы, белое на

белом, за ними – мощённая булыжником улица, на другой

стороне за жёлтой стеной – петровских времён дубы.

В проёме окон трельяж, на нём серо-зелёный с белыми

ирисами "бисквит" для женского туалета, для шпилек,

пудры, используемый не по назначению, в нём счета за свет,

булавки, пуговицы, мама не смотрится в это старое зеркало

никогда. Створками можно подвигать, встав на стул и глядя

внутрь зеркала в комнату, не оборачиваясь, разглядывая

за спиной покрытый скатертью круглый или, меняя угол

поворота, овальный стол, высокие стулья

в полотняных чехлах, будто они сами гости.

 

С потолка из середины лепки свисает дымчато-золотистый

хрустальный кустик люстры с дубовыми листьями,

гранёными кругляками и треугольными брусочками

разной толщины, в них солнце пускает зайчиков,

а если сквозь них смотреть, забравшись на стол,

когда никого нет, то видишь поднявшийся дыбом пол,

сложенные под углом стены, разъехавшиеся окна,

комната в период кубизма, только кто мог об этом тогда

догадаться. Лет через двадцать при оценке в комиссионном

оказалось, что люстра екатерининского времени. Скоро

это рассматривание зеркального нутра прекратится,

купят проигрыватель, он придвинет намертво створки,

запоют Поль Робсон и Нат Кинг Кол.

 

Кровать. Она застелена, "нельзя мять!", покрывалом

шерстяным с тёмно-зелёными листьями, с шёлковой каймой.

Лет через тридцать пять, попав к знакомым в Калифорнии,

увижу такое же точно, только цвета вишни, покрывало,

видно, их продавали в нашем районе в те годы,

в Ленинграде, по случаю наступившей нерушимой дружбы

народов с председателем Мао, и наши родители, закупив

покрывала, произвели нас на свет. Комната наполнена

отсутствием того, кто, понимая в них толк, покупал эти

вещи. Сплошная китайщина, шёлковый путь, караваны.

Потрясённая встречей с тем покрывалом, я дико влюбилась

в его владельца. Спинка никелированная, с таким

старинным добротным отношением к вещи, навечно

сделанной, к спальному месту и ко времени, которое

представлялось ещё монолитом, как гора на старом

пейзаже, и большими кусками при рождении выдавалось.

 

На этой кровати отец мой в 51-м и умер,

пришёл с работы, почитал газету, сказал: "Они

опять начинают". Мне об этом не сообщили,

объяснили, что уехал на Север в командировку,

почтальонша приносила пенсию, говорили: "Это от папы".

Узнала лет пять спустя от соседки-польки. Всё хочу

прочитать, что сообщала в тот день, 12 декабря, "Вечёрка".

 

На стене у кровати ковёр до потолка текинский,

когда долго не спишь, ездишь пальцем по рисунку узора,

по тёмному с непонятными изображениями полю,

по бирюзовой жилке, вроде рыбы с глазом, бордовые

лапки рака, узкие петельки вдоль дорожек, обводишь

извилистые пути размывания красок, пятен, границы их

распространения, очертания утративших значение знаков,

зверей, жуков каких-то, шерстинки, ворсинки,

короткая пёстрая травка, каждая немножко

отличается от другой, пока не сливается перед глазами.

 

На стенах обои и увеличенная фотография мамы,

сепией с ретушью, в год моего рождения, ей почти сорок,

выражение вечного ожидания чего-то хорошего,

чего не дождалась. Она прекрасна, как все те лица,

рождённые до Первой мировой и прочих событий,

каковых лиц по причине развития фототехники или

по какой-то иной причине не встречается более в мире.

 

Осталось немного, почти что дошли до двери,

есть что-то ещё в той высокой комнате, и что-то ещё

я наверняка позабыла, скоро туда привезут пианино.

В углу шкаф зеркальный, на нём чемоданы сверху,

но никто никогда не уезжает. Если открыть, накрахмаленное

постельное бельё сложено так, как никто из нас уже

не научится складывать, да и такого белья больше

не производят на свете, в европейских провинциальных

гостиницах антикварная эта редкость ещё встречается

иногда, и зернистый снежный щекотный холод

свежепостеленного маминой рукой пройдёт по коже,

не как воспоминание даже, но его органику постигая.

 

В этом зеркале мама расчёсывает длинные волосы,

совершенно белые, отвечая, что мы такой народ особенный,

потому что живём среди других народов, в изгнании,

без родины, нас преследуют и не любят.

Думаю про себя: меня-то уж точно никто.

 

В одёжной половине шкафа одежда отца, френч,

зимнее чёрное суконное пальто с каракулевым воротником

на енотовой подкладке, в котором запросто поместится

вся российская история этого века вместе с живописью

и литературой, мне скроят из енота этого шубу к свадьбе

в восемнадцать. За шкафом, стоящим к стене углом,

есть пространство, там вешалка для пальто, и висит что-то

старое, пахнущее нашим домом, тюк с вещами,

это место "пойдёшь за шкаф", туда отправляют детей

наказанных или они отправляются сами, обидевшись

или спасаясь от страшных звуков приёмника, защемлённого,

когда не ловится, между радиоволнами.

 

С этой комнаты не делали фотографий.

Это было до смерти Сталина и примерно десятилетие после.

Потом поменяли мебель, стала казаться старомодной,

с головой выдавала. В этой комнате не было радостей

и праздников не справляли, уходившее солнце, медленно

отступая, оставляло золотую полоску на паркете

и долго всматривалось, углы освещая, словно

любя меня изо всех сил на прощанье.

 

8 мая 1993

 

 

 

* * *

 

Вот она идёт, вижу издали. Одета

во что-то такое, что хочется перейти

на другую сторону улицы, чтобы не глядеть,

это носили сто лет назад, когда сохраняли значение

слова́ "прилично и бедно", как полагалось чтоб выглядела

вдова, в одежде с мужниного плеча, перелицованной

не в ателье, но тоже вдовами сгинувших каких-то мужей

"из бывших", она их откуда-то нескольких знала,

у них перешивали на меня её старые платья, навырост,

на кокетке. В шляпе. Разумеется, мы не деревенские

и платков не носим, и что-то такое в походке

от фразы "надо уметь себя держать в руках",

идёт не спеша, ставя ноги твёрдо и обречённо,

никаких посторонних интересов на её лице: донести

тяжёлые сумки, кошёлку и сетку с рынка,

Мальцевский в трёх кварталах, без перчаток,

они в кармане, руки опухли от холода, маникюр,

"выглядеть как все люди", ни на дерево не взглянет,

ни на небо, только под ноги, ветрено, тяжёлая ноша.

Выражение на лице нескрываемой муки,

без особой, как мне тогда казалось, на то причины,

распространённое мышление катастрофы,

иногда к ней прямо на улице подходят: "Простите,

у вас что-то случилось?" – это больше всего меня в ней

раздражает, едва сдерживаюсь, чтобы не крикнуть

через дорогу, что ведь всё хорошо на самом деле,

мы с братом живы-здоровы, и все остальные тоже,

а то, что он умер, так это давно случилось, не вчера,

много лет тому, и что же теперь поделать,

и к тому же незаметно, чтобы счастливыми были

её воспоминанья о замужней жизни, отцовское самодурство,

бонвиванство, ревновала ко всему вокруг,

к его умению наслаждаться жизнью...

– Не горевать же всю жизнь, надо радоваться научиться,

это никому ещё не вредило, пудовая эта тяжесть на сердце

весёлым людям неподъёмна, непереносима,

но таких в округе немного, в основном подростки,

и у остальных прохожих нерадостные лица,

но не такие всё-таки страшные, как это.

Она встречает знакомых из соседнего дома: мать и дочь,

лицо разглаживается, светлеет, выражение

барочного фасада при солнце, глазки, губки,

слегка, как мне кажется, преувеличенно рада,

перекладывает ношу в одну руку, надевает перчатку,

одну, потом другую, чувствует теперь себя человеком,

создаёт осанку, распрямляет плечи, не жалуется,

отзывается с похвалой о детях, чего никогда им самим

в лицо не скажет, не надейтесь, главное не баловать,

похвалы не дождёшься. Прощается. Через минуту войдёт,

разденется и, выкладывая из сумок картошку, лук,

морковку, всё будничное, никаких сюрпризов,

задумчиво скажет: "Порядочные люди из старых русских".

Муж старушки был царским полковником, перешедшим

к красным, репрессирован, дочь в разводе, обе растят детей,

старший мальчик, одноклассник моего брата, смуглый,

породистый, как лермонтовская княжна,

поступит в институт, женится, начнёт выпивать,

младшая девочка выйдет замуж за еврея, родит двух детей,

потом Паркинсон, её мать, теперь бабушка,

похоронив свою мать, вырастит этих деток,

но всё это потом. Я сижу на подоконнике,

оторвавшись от книжки, и смотрю на неё:

это моя мама.

 

лето 93

 

 

 

* * *

 

Скелетик дерева растёт внутри листа.

Издалека нагая женщина, как огромное лицо,

смотрящее грудью – два солнца –

карими вылезающими из орбит сосками.

Слепо всем телом по телу солнца водит.

 

В тряпочку куклу завёртывая,

не поднимай головы. За спиной

обрывков бумаги открытые солончаки.

Извёстка. Мусор мира, не убиравшийся с 50-х.

Гарь. Выцветающий мох. Песчаный обрыв

с рваным краем, загибающимся, как заячья губа.

Жёлтые корни ползут, как сухие змеи.

Безъязыкий народец шишек, иголок,

хвороста, костяники. Люди смотрят

ящерицами с раздвоенными языками.

 

сентябрь 1993

 

 

 

ДВЕ ИНСТАЛЛЯЦИИ

 

1.

 

Мы сошьём все флаги вместе.

Добровольцы-швеи-портнихи

станут шить уютно по-домашнему женскою рукою,

мужики усядутся строчить за машинки,

им инструмент сподручней, трудотерапия

падения победившего социализма.

 

Мы сошьём все флаги вместе, всех государств,

больших и малых, и маленьких стран, и совсем

самых маленьких независимых островов нейтральных.

И когда всё будет готово, мы разложим их

на футбольном поле в ясный день, чтобы солнце флаги

раскрасило поярче, чтобы облака цвета попригасили.

 

И болельщиков пустим ходить босиком счастливых –

всей толпою рассматривать швы между ними, узнавая

флаги, те, что знают, а про незнакомые догадаться пытаясь,

чьи это флаги такие под их стопами, сшитые между собою

так, что не сразу и распознаешь, где какой страны конец,

где начало флага, особенно там, где пришито незаметно

женской искусной рукою, там вообще непонятно,

а если на машинке пристрочено, тогда понятней:

лежат флаги, и бродят люди по футбольному полю,

и стоят пустые ряды скамеек, как лабиринт,

открытый к обозренью, вот и ходишь кругами,

крутишь башкой, глазами, пока, отвлекшись на что-нибудь

постороннее, не остановишься.

 

Вот и мы тоже входим, присоединяемся,

участвуем в действии, глазеем на стяги, полотнища,

вымпелы, пальцами ног расправляя складки,

полосы, клетки, круги, звёзды. Львы, кресты, полумесяцы,

листья, лоза, колос – пока наше время не выйдет,

когда попросят убрать искусство, потому что

пора начаться футболу. Тогда мы этот ковёр цирковой

из флагов скатаем, сложим, как лоскутное одеяло,

стащим на склад, где спорт.инвентарь хранится вместе

с баррикадой флагштоков с наконечниками золотыми,

потому что пора приступать к игре: футболистов,

болельщиков набежало, да каких сердитых, видно,

кому-то не терпится победить кого-то.

 

2.

 

Мы возьмём старый будильник и разберём его на части,

тикает громко, не даёт ни спать, ни жить при нём,

давно всем видом своим надоевший. Винтики, колёсики,

стрелки, пружина, циферблат из жести, всё разложим

на столе аккуратно, а сами возьмёмся за приёмник.

Немецкий, трофейный, у кого сохранился, или

"Спидолу"-транзистор и начнём разбирать: мембрану, ручки

настройки, отвинтим корпус, дерево, пластмассу,

блоки, радиолампы, где надо потрясём – и посыплется,

а где надо – не поленимся и проволочку отпаяем.

 

Вынесем стол со всеми деталями во двор на воздух,

пусть проветрятся, подышат, поставим в тенёчек в угол,

а сами примемся за велосипед старый, выкатим

из кладовки, отвинтим руль, педали ржавые,

цепь, седло, снимем колёса с рамы, шины, спицы,

и разложим всё это во дворе на асфальте.

 

Ещё есть дома "Зингер", машинка швейная ножная,

тоже никто давно ею не пользовался, занимает место,

кончилось время стиляг, девочек клёвых-попсовых,

самопала, теперь покупаешь, что дизайнер придумал

и масстехнология сострочила. Она неподъёмна,

её с трудом выносим, зовя на помощь спутника жизни:

тяжёлая индустрия, боковины с орнаментом литые,

навечно украшено, ничего не скажешь, но потихоньку

и тут сладим, челнок, лапка, станину – отдельно,

ремённую передачу, с помощью разных отвёрток,

где-то молотком постучавши, а что не хочет слезать

добровольно, срослось душою, пускай так и остаётся,

даже интересней.

 

Вот, задумаешься, раньше, на века вперёд делали вещи,

чтобы человека обязательно пережили, который их делал,

серьёзно производили, с ними не поспоришь,

даже посокрушаешься в душе, что срок их пользования

окончился, а разрушить их невозможно.

 

Тут мысли мои прервутся: ворота открываются,

и наш паровоз вперёд лети въезжает, останавливается,

пар спускает, здесь без посторонней помощи

не обойдёшься, тут профессионал нужен,

машинисты спрыгивают с подножки и за дело принимаются

разборки паровоза на части. Тут, конечно, инструмент

нужен посерьёзней и знаний технических посолидней

подготовки, но, глядишь, продвигается: колёса, оси,

купе, сиденья, окна в рамах, двери, туалеты, умывальники,

полки вагонные, бронзовая отделка, пепельницы

с крышками, рожки-светильники, лампы, клаксон, труба

для дыма, топка, бак с машинным маслом, ящик для угля

– всё во дворе разложим, хотя уже стало тесновато.

 

А дальше придётся прибегнуть к рекламе,

повыступать по радио-Ти-Ви, поместить объявленья

в газету, чтобы найти добровольцев, желающих принять

участие в проекте. Тем временем позовём ребятишек

окрестных, подростков с их рок-музыкой шумной,

длинноволосых, пускай порезвятся, попляшут. Это для них

визуальный опыт и возможность каждому потрогать,

прикоснуться к тому, за что их деды жизнь отдавали,

в тюрьмы садились, а некоторые выживали, тёплую одежду

солдатам на чём их бабушки строчили, да диссиденты

на какой несовершенной технике "голоса" слушали

сквозь глушилки, припав ухом, да под какой звон

противный дребезжащий трудящиеся на работу вставали.

Пускай молодые тоже почувствуют, чтоб им жизнь наша

мёдом не казалась, пускай примут посильное участие

в проекте, набросают окурков, бутылок пустых из-под пива,

обёрток от жвачки, банок от кока-колы, и наверняка

позабудут парочку кассет магнитофонных, шприцов,

таблеток, презервативов, всякой их пёстрой дряни.

 

И тогда, как завет предков, собственной рукою исполню

ритуальное действие, выкину с парохода современности

из окна или просто вынесу стопкой книжки, учебники,

антологии, изданные, чтоб жили вечно на полках в домах

и библиотеках, а теперь пришёл конец их вечной жизни,

которые здесь временные, как всему приходит земному,

стишкам, картинкам, так что пусть молодое поколение

полюбуется на старую жизнь в образовательных целях,

пока не поздно.

 

Тут машины с цементом подоспеют, прежде надо как-то

всё это распределить равномерно, сделать каркас,

перегородки между всем этим старым хламом,

расположившимся довольно хаотично, но не очень

о порядке заботясь и о последовательности перетруждаясь.

А как эти стенки застынут, приедет новая технология,

агрегат с химзавода с трубками гармошкой

и дистанционным управлением и зальёт эту коллекцию

предметов плексигласом, гладко чтобы на поверхности было

и чтобы все детали в прозрачном легко узнавались,

какая деталь откуда, от какого механизма,

как в историческом музее.

 

Ведь это тоже визуально скоро устареет, другими заменится

материалами, и надо будет когда-нибудь людям всё это

разобрать в своё время. Так что, пока не поздно и пока

есть возможность, мы начнём, если, конечно, станет

наш двор местом паломничества знаменитым, брать с людей

входную плату, билетёра поставим, заведём экскурсовода,

откроем своё маленькое дело, потому что поэту

в наше время трудно сочинительством прокормиться.

Это раньше навечно для будущих поколений писали,

в оппозиции к обществу собственному будучи

и правительству, и в одиночестве геройском, в отрыве

от аудитории, то ли о ней не заботясь и от спроса

не завися, то ли читателя в разговор вовлечь надобности

не случалось. Да и правительство раньше, хотя и мешало,

но и помогало всему этому вместе продолжаться.

 

А мы, прям чудеса, что случается на свете,

топнули ножкой, встряхнулись, одумались и пишем теперь

навременно, не навечно, для живых, как мы сами,

которые тоже под эти будильники, оттикивавшие вечность,

по своему месту жительства проживали, неподалёку от нас

или даже в тех же самых квартирах, иногда, как в нашей,

человек по двадцать пять вместе.

 

Так что если ты, предположим, проспал или выходной

у тебя честно заработанный случился, и мог бы ты поспать

один разок вдоволь, их будильник соседский,

хотя это совершенно не входило в его задачу,

тебе бы этого никогда не позволил.

 

А тот, кто эти будильники конструировал научно,

технически описывал и запускал в продажу,

видно, он не друг был человечеству, а тайный нарушитель

спокойствия общественного и порядка, о себе,

индивидуалист, думал, не о соседях, с ним весь мир

должен был вместе коллективно просыпаться,

все соперники его мужчины, все их женщины и дети.

 

1993/94

 

 

______________________________________________________________

 

 

 

* * *

Есть страна, где говорят на моём языке,

где со мной одинаково понимают кота в мешке,

окажись он ёжик, лиса, с дитём в животе кенгуру,

или кот в сапогах с вещмешком за плечом

хвостом к врагу.

 

Есть страна, куда я приеду, любимый, и насовсем уйду,

я останусь с ансамблем песни и пляски, ногой крутану

ручку старого радио в тёмной кладовке, покуда мешком

не прогонит семья, отечество, родимый детдом.

 

 

 

 

ЮБИЛЕЙНОЕ

 

«Государство двадцатидвухлетних».

Листики, цветочки на обоях,

на клеёнке пепельница, нож.

 

Хлебников и химик Ломоносов

вместе запускают самолётик

на карачках и чтоб немцев бить.

 

Только что-то больше их не ездит.

Купчики, куличики, погоны

в атомное поле залегли.

 

Шарики сцепились в хромосомы

и как «гуси-гуси» полетели,

также разноцветно, насовсем.

 

Гладенький маршаковский шекспирчик

чешет гриву лошади убитой

по науке, школа: перевод.

 

Будетляне: ну, давай сбиваться

с шага, сумасшедшие ведь норма,

инвалиды, дети, старики,

 

женщины. — Заладила. — А кто же

я тебе? И женщины ведь тоже...

чувство смерти, смерти и любви...

 

 

 

 

Cafe Reggio

 

Из цикла «Панихидная лирика»

 

Вот, дорогой покойник, сижу себе

в резном королевском кресле, напротив афиши,

висевшей в дешёвой рамке в твоём сортире,

вручённой почётному завсегдатаю, то есть тебе.

 

Со вчерашнего дня ты уже третий год, как не...

не живёшь нигде, кроме памяти виноватой.

Что меня потянуло сегодня сюда, неясно,

проходила мимо, совсем уж было прошла

 

и вернулась. Вожу иногда знакомых,

ездят в гости. «Он здесь бывал...» — говорю.

Смеются, узнав строку, и я не плачу.

Много народу. Солнце. Холод. Конец января.

 

Официанты из нелегалов, как в начале

восьмидесятых. Светится у стены блондинка,

ты бы не преминул. Собственно, что?

попробовать силы. Мы б обсудили

 

это, и то, и сё. Дочка твоя растёт.

Жена хорошеет. Книжки выходят.

Пишут в воспоминаниях разную чушь.

Ты бы злился. Жизнь происходит.

 

С тех пор как ты умер, жизнь моя изменилась,

менее интересно стало писать стихи.

Это ль не высшая похвала прежней

железной хватке, в памяти продолжающей

не отпускать. Был всегда у моих любимых

мужчин соперник. Девочка без отца.

 

1996-99

 

 

 

* * *

Мечтаешь, обошлось бы без

оледенения пространства,

чтоб не поскальзываться

на поребриках на старости лет,

не падать со ступенек

Оссиана, Клопштока.

Что бы ни говорили, по-русски

они звучат как «осанна» с клопами,

тараканы прошлого с их усами.

 

 

 

* * *

 

  Памяти С. В. К.

 

Кто-то умер недавно, кого я любила когда-то.

Нет, ещё не умела любить, но в пятнадцать училась уже

по трамвайным развязкам, в чертежах докомпьютерных улиц,

соскочив на ходу, по спинам мостов

со львами и безо львов.

 

Дед его был казак, и когда они отступили,

открыл ресторан в Краснодаре — всё равно, кто закажет

«налей». Дочь, его шестнадцатилетнюю маму,

с новорождённой старшей сестрой

бендеровцы прячут во вторую войну.

 

Он стеснялся: «Они у меня не любят евреев».

Отец военным хирургом на Кубе, начгоспиталя,

заработает звёздочку, семья не без прошлого, но лояльна,

приоделись на боны в распределителе, особый отсек ДЛТ.

 

Русским глазом степным, как отечество,

колючим сукном нависает, маячит журавликом под окном,

пойдёт по стопам, «потомственные врачи», запьёт,

но об этом не принято, особенно при прощании.

«Пришли, — попросил, — инструмент хирургический,

режем мозги, как мясники».

 

Год назад позвонил: «Слушай, Маня, билет покупаю,

прилетай и поженимся, ты же моя навсегда».

— Где ты есть? — «Я в Салониках, море и солнце, и классика,

и купальник возьми, и бросай своего, а деньги — вода...

...Не даёшь развернуться мечте... я из Питера».

 

Песни в гробах, сольные и хоровые.

 

 

 

 

Девять речитативов для женского голоса

 

1.

 

Нас пугали:

Не будешь есть, не вырастешь, останешься маленьким,

все будут над тобой смеяться…

не будешь слушаться, посадят в чулан, там мыши,

отгрызут тебе ноги, останешься инвалидом…

детским домом, будешь жить с беспризорниками…

милиционером, трубочистом, дворником,

пьяницей, цыганом, грабителем, чужим дядькой…

украдут тебя, и будешь на них работать,

и будешь круглым сиротой без дому — без имени,

никому ты будешь не нужен,

и будет все тебя дразнить, и будет тебе стыдно…

и будешь слабеньким, и будут все тебя бить,

а ты сдачи не сможешь дать…

испортишь глаза и будешь носить очки…

и будешь худая, кожа да кости, никто на тебя не посмотрит…

и будешь толстая с такой мордой, и никто на тебя не посмотрит…

попадёшь под машину, и хорошо, если насмерть,

а если останешься калекой…

а если будет война, что тогда будешь делать…

а если поймают и будут пытать, что тогда…

будешь читать нелегальщину, я же первый тебя и выдам…

попадёшь в органы, не вырвешься…

объешься сладким, и будет диатез…

а если орехами — заворот кишок…

розги захотел, ремешок по тебе скучает…

каши берёзовой давно не пробовал…

в детскую колонию заберут, тогда — всё,

там мама не поможет…

вот я умру, что тогда будешь делать…

 

 

 

2.

 

Приезжают в город, идут в музей.

Город и сам музей, аптека — музей,

баня — музей, сарай — музей, особенно дровяной,

а если со старыми инструментами, то совсем — музей.

И тюрьма — музей, и концлагерь — музей, базар — музей,

и любая квартира — музей-квартира, и каждый дом — музей жилища,

в его шкафах — музеи быта, утвари и одежды, технологии

производства материалов, ткачества, рукоделия, ремесла.

Там одежда матери 50-х, брата-стиляги 60-х,

мои первые туфли на шпильках в шестнадцать лет

из комиссионного магазина. Всё, говорю вам, музей,

только выставку не устроишь. И магазин продуктов

питания, даже если в нём было когда-то пусто,

он настоящий музей времени, антропологии, этнографии.

И улица, по которой ежедневно или туристом,

и автобус — музей городского транспорта, и метро,

и вокзал, его перестроят, вот увидишь, приедешь снова,

а того вокзала, что был, уже нет, и музея-вокзала нет.

Церковь давно музей, и музей как храм,

эстетика духовита, и время — невидимый музей,

музей воздуха, температуры, погоды. Человек,

который ничего не выбрасывал, всё выбрасывает,

иначе ему не выжить. Лучше всего сохранилось,

что разрушилось, как Помпеи, или не до конца разрушилось —

Пропилеи, Колизеи, скульптуры Психей. Кладбища-музеи

почивших богов и людей. Пляж-музей, лес-музей

и поляна, скоро увидишь её в музее.

 

 

3.

 

Между тысячелетиями,

между столетиями,

между десятилетиями,

между годами, месяцами, неделями, днями,

между днями и ночами, часами и минутами,

между той жизнью и этой жизнью,

между той мной и этой мной,

между жизнью моей в целом

и разными периодами моей жизни,

между моей жизнью и моей смертью,

между моим зачатием и моим рождением,

между моим детством и моей взрослостью,

между моей взрослостью и более взрослой взрослостью,

между моей взрослостью и моей старостью,

между мной и моими близкими,

между мной и моим сыном,

между мной и моим спутником жизни,

между мной и моей занятостью,

между мной и моим отсутствием времени,

между моими появлениями и

исчезновениями из жизни,

между моими возможностями и невозможностями

написано это либретто.

 

1993

 

 

 

4.

 

Мои тучные годы.

Мои тощие годы.

Мои библейские годы.

Мои талмудические годы.

Мои детские годы.

Моя сложная жизнь девочки без отца.

Моя простая жизнь дочери матери-одиночки.

Моя жизнь школьницы.

Моя жизнь студентки, несколько раз.

Моя жизнь поэта.

Моя жизнь поэта,

который едва ли существовал,

да и что это значит, жизнь поэта?

Моя жизнь как еврейский вопрос.

Моя жизнь советского беженца в Вене, в Австрии.

Моя жизнь советского беженца во Флоренции, в Италии.

Моя жизнь нового иммигранта без личной идентификации в Штатах.

Моя жизнь иммигранта с негативной русско-еврейской идентификацией.

Моя жизнь русско-еврейского космополита в Нью-Йорке.

Моя жизнь как матери сына, моего сына.

Моя жизнь как дочери моей матери, это всегда.

Моя жизнь как процесс отделения от матери,

от материнского языка,

его гендерных и этнических предубеждений.

 

 

 

5.

 

Когда я была маленькой,

я читала собрания сочинений,

тома избранного и целиком собрания сочинений.

Дел было немного, когда практиковали несвободу

собраний, когда сочинения были несвободны.

Тогда я читала запоем плохое, хорошее и в переводах.

Запой — это такой шерстящий щекотный зной,

угольный страхолюдный забой, телесный убой,

теснина гор, пробоина стен, голодный строй,

часовой сбой или самый простой пьяный запой.

Клад-то в лесу зарой и не забудь, где зарыл,

нескоро вернёшься вспять плёнку перемотать и искать,

сам в темноте постой на недолгий постой.

Не утешит мысль, ни любовь, осталось одно,

принять свою жизнь, прими, прими.

Это в строчку подряд или в столбик пропой

голосом сонно-домашне-кухонным, и приснится покой,

то ли императрицын покой,

то ли в пейзаже левитановский вечный покой,

то ли кладбищенский понятно какой.

 

Написано во время передачи радио на русском языке

в Нью-Йорке о значении слова «порча», 2012

 

 

 

6. Заплачка

 

Ой, меня ль, маленькую, не мучили.

Ой, меня ль, девочку, не скручивали, не пеленали.

Ой, меня ли, меня ли не застёгивали на все пуговицы,

на кнопки, крючки, лифчики и подвязки, шарфы и шапки,

шубы затягивали ремешком, завязывали платки

крест-накрест на спине, что было не пошевелиться.

Ой, меня ли, меня ли в детстве не муштровали строго,

воспитывали, прививали манеры, учили ничего не просить,

ничего не желать, не занимать место в пространстве,

не корчить рожи, не гримасничать, иметь приятное выражение

лица, соблюдать приличия, не морщиться, думать гладко,

двигаться грациозно, покачивая бёдрами, быть спортивной.

Ой, не меня ль, не меня ли учили бальным танцам, балету,

не пачкать руки, особенно когда ешь, одеваться со вкусом,

волосы не отращивать слишком длинно, как у хиппи,

не стричь слишком коротко, ты не мальчик,

мини-юбку укорачивать не слишком коротко,

и если длинную, то не совсем до пят, ты ж не синий чулок,

и вырез не слишком низкий, и голос не слишком громкий.

Ой, не меня ли учили не жаловаться, не говорить,

что это несправедливо, что это просто неправда,

не обращать внимания на насильников, на садистов,

на психов, на деспотов и убийц, не идти в милицию,

всё равно правды не добьёшься, не обращать внимания — и всё,

как будто их нет или они тебе приснились, это твоя фантазия,

богатое воображение, галлюцинации, шизия,

ты всё придумываешь или врёшь. Ой, не мне ли,

не мне ли наказывали не простужаться, не сидеть на сквозняке,

не болеть, не создавать проблем, избегать конфликтов,

не конфронтировать с начальством, ни с кем бы то ни было

вообще, не вставать в позу, в оппозицию к власти,

быть практичной, дипломатичной, твёрдо стоять

на своих ногах, быть реалистом, не мечтать о несбыточном,

учиться на инженера, мама же говорила, «чтобы стихи писать,

надо талант иметь». Ой, не мне ли, не мне ль говорили,

что мальчики способнее к математике, на сто мальчиков

одна девочка, мальчики вообще ко всему способнее,

быстрее бегают и прыгают с парашюта, пусть они занимаются

наукой, пусть они книги пишут, а ты будь женственной,

кокетливой, показывай слабость, не конкурируй,

они хоть и сильный пол, а конкуренции не любят, особенно

конкуренции с женщиной, так что флиртуй, но слегка,

не забывайся, а пристанут, обрати всё в шутку, посмейся,

похохочи, неважно, что тебе не смешно и анекдот обидный,

сохраняй мир, не лезь на рожон, пусть делает, что хочет,

а ты не сопротивляйся, молчи, подчиняйся, будь умнее,

будь выше этого, научись вовремя капитулировать,

это лучше, чем быть битой, сохраняй семью,

во всём ему помогай, ему одному тяжело, один он не справится.

Будь хорошей девочкой, и пусть тебя съедят.

 

На вечере памяти американских поэтов,

Джейн Кортес и Адриенны Рич, 17 февраля 2017 г.

 

 

 

7. Художница

 

Я могу нарисовать цветок и цветок в горшке.

Я могу нарисовать бутылку и вазу. Я могу нарисовать

стакан, много стаканов, стул и стол, кресло и скамейку.

Я могу нарисовать часы и настенные часы на фоне обоев,

и кошку, собаку, птицу и рыбу. Я могу нарисовать блокнот

и книгу, открытую или закрытую. Велосипед, самолёт,

воздушный шар, дирижабль, солнце и луну в разных фазах,

облака и горы, и целый пейзаж. Я могу нарисовать куст,

кустарник и расчёску, и зеркало, тюбик с зубной пастой,

томатной пастой и тюбик с масляной краской.

Скамейку и бассейн, маленький и простой

или с архитектурными украшениями в саду,

скамейку для ног, дом, маленький или большой,

времянку в деревне, усадьбу, зáмок и бал в саду на лужайке.

Я могу нарисовать лампочку, настольную лампу

и торшер у дивана, свечу, кровать для одного человека

или двуспальную, и остальную мебель. Я могу нарисовать яблоко,

грушу, банан, несколько их, помидор, огурец на тарелке, торт

ко дню рождения или пирожок с маком. Я могу нарисовать

увеличительное стекло, чтобы вы могли читать, глядя в него.

 

 

 

8.

 

Я могу нарисовать стакан чая и ложку на блюдце,

сковородку, кастрюлю и ковшик, эмалированный или медный,

кипятильник, заварной чайник, много фарфоровых чайников,

даже русскую чайную. Ложку, я уже говорила, и вилку, и нож,

никаких проблем. И ослика с повозкой, топор и пилу

для распиливания дров я могу нарисовать, я пользуюсь ими

летом, и в прошлом на даче и в походах в лесу.

Я могу нарисовать танк, наган, ружьё, людей в военной форме.

Я могу нарисовать стакан воды и с некоторыми трудностями

кружку пива с пеной, бокал вина, чай с чаинками или кофе

со взбитыми сливками. Забыла упомянуть красную свёклу,

виноград, тыкву, листья крапивы, сумки самые разные,

чемоданы, озёра, реки, фонтаны, зонтики, деревья

и рождественские ёлки, украшенные или ещё нет,

кусты у забора, пустые банки, бамбук и траву.

Я могу нарисовать шляпы и много разных предметов одежды,

жакеты, платья, пиджаки или пальто, мужские и женские,

и детские. Хуже у меня получается обувь, этого хорошо не умею.

Это легко получалось у многих французов и у Энди Уорхола.

И, кроме того, это же не прекрасное изобразительное искусство.

Это поэзия, не изображение мужчин в тогах и сандалиях,

бредущих через Чистилище в Ад среди пиний в лесу под Равенной

или в синем прыгающих с балкона или стреляющих в себя,

как в body-art, O, Jude, let her under your skin…

 

 

 

9.

 

Проблема не в пропорции.

Проблема не в перспективе.

Проблема не в метафоре.

Проблема не в текстуре или мазках.

Проблема не в цвете или cветотени.

Проблема не в дикции и интонации.

Проблема не в музыке и в тоне.

Проблема не в аллитерации и гармонии.

Проблема не в рифме и ритме.

Проблема не в форме, очертаниях или балансе.

Проблема не в глубине, ширине или диапазоне.

Проблема не в пейзаже местности или в эскапизме.

Проблема не в избегании и отлёте.

Проблема не в мистицизме и чудесах.

Проблема не в метафизике и философии.

Проблема не в одержимости и таланте.

Проблема не в страхе и наказании.

Проблема не в сублимации и сексе.

Проблема не в идеологии и религии.

Проблема в биении сердца и в звуке.

Проблема в интимности и содержании.

Проблема в ощущении внутреннего времени

и себя в нём в процессе живого дыхания.

 

 

 

 

 

* * *

 

Д. Ч.

 

В поезде напротив меня

довольно потрепанная молодая дама —

крашенная хной грива забрана в пучок.

Думаю: возможно, в прошлом балерина.

Раскрывает большую сумку, вынимает косметичку,

поднимает брови, очень медленно подбеливает

над веком. Задумываюсь о: над веком.

Неловко смотреть на неё и неудобно пересесть.

Красит губы морковно-кирпичным матовым гримом.

Белая комнатная кожа, видно, редко бывает на улице.

Достает машинку для загиба ресниц и долго держит.

Начинаю бояться, что может повредить глаз,

если поезд качнётся. Достает салфетку и вазелин,

чистит и полирует ногти, очень тщательно подпиливает.

Всё это делает показательно, но заторможено.

Наконец осеняет: она на лекарствах. Думала, едет

на интервью, устраивается на службу, наводит красоту.

Нет, она нездорова, не сечет границу между интимным

И публичным, может быть возвращается из психбольницы

домой, где её вряд ли ждут обратно, работаю с такими.

Смотрю в книжку, мне скоро выходить.

Она наклоняется ко мне, говорит, что видела во сне

свою мать в гробу с книжкой. Это она про меня,

нападает, не может вынести, что не обращаю на неё

внимания. Молчу и думаю, что может быть лучше —

в гробу с книжкой, особенно если ещё и термос с чаем.

 

2011

 

 

 

 

ОФЕЛИЯ

 

От первой части ко второй,

и к третьей и к четвёртой,

когда-то бредила тобой,

и вот теперь ты мёртвый.

Какой-то василиск дурной

вприпрыжку, сон трясучий,

возможно поезд и страда-

ю в День возлюбленных одна,

теку по рельсам, как вода,

и задеваю сучья.

 

14 февраля, 2012

 

 

 

 

* * *

 

Вчера вечером мы сидели в парке

в темноте, усталые после лекции об умном,

и к нам прилетел светлячок.

Никем не послан, без приглашенья,

побыл с нами, летал вокруг, оставался

надолго рядом, как будто с нами подружился

или нас полюбил, а мы-то сразу навечно

его заобожали.

 

27 июня, 2015

 

 

 

 

* * *

 

Это прекрасное место, где как будто нечего делать,

из него уезжаешь, чтобы мечтать вернуться.

Поле, коровы, бараны, лошадка пасется через дорогу.

Можно себе разрешить лениться, не заниматься

бытом, любуйся, восхищайся, глазей,

прохлаждайся, внимай-уповай-сочиняй жизнь.

Ничегонеделание было всегда моим любимым занятьем.

Теперь, разучившись жить без расписания, всё время

что-то делаю, смотрю на часы, что-то успеть посмотреть,

слушать, говорю с кем-то, с кем-то встречаюсь, тороплюсь,

служу, получаю стимулы от окружающих,

интерактивничаю со средой проживания с понедельника

по воскресенье и опять, как заведенная. Включаю

компьютер, просиживаю часами, может быть это

новая форма ничегонеделания, что-то дописываю,

доделываю, додумываю, планирую, чтобы успеть

закончить то, что кроме меня никому не нужно.

— «Не счесть алмазов в каменной пещере», — князь Игорь

вопиет с акцентом по французскому радио. Экран с небом

за стенами дома, трава, полевые цветы, ежевика,

ломовая лошадка на пенсии, серо-белая в яблоках,

звёзды, неуставшие за ночь, природа —

ничего хорошего они от меня не дождутся.

 

25 сентября, 2015, Villarcoin

 

 

 

 

* * *

 

Звук падающих в траву каштанов.

Нашествие божьих коровок.

Стою под яблоней, понимая выражение

«яблоку негде упасть». Вспоминаю

совершенно не к месту: соседка его родителей

в Баку готовила плов с каштанами во дворе

в казане на костре на нашу свадьбу

полгода спустя после свадьбы. Полгода, полвека.

Некого больше хоронить, кроме самих себя.

 

7 октября, 2015, Villarcoin

 

 

 

 

* * *

 

Первопечатная индульгенция,

драгоценная моя, наконец-то я тебя вижу.

Выдана папой Иннокентием Восьмым

с его красной печатью и гарантирует

временное отпущение грехов

участникам Крестовых походов.

Куплена 17 июля 1489 года Ричардом Хоптон'ом,

деканом Итон колледжа — приманивать

призывников христианским великодушием,

война — период, когда убий, и сразу праведником

вознесёшься... Гравёр тиражирует, надо поправить

семейные финансы. И папа римский совсем такой

невинный Иннокентий.

 

25 августа, 2015, Библиотека Моргана

 

 

 

 

* * *

 

Кит не рыба, селёдка не зверь.

Поезд утром не опоздал,

красный кружок на нём замелькал,

фотоплёнка скрутилась, вагоны,

окна, двери, закончилась быстро.

Мальчик листья сгребал в саду,

грабли двигали его руки, как поршни,

аберрация зрения, физика-оптика, скорость,

куда уходит время, середина лета,

ещё не осень, не осень себе сказал.

«Нет, взрослые не учили меня словам», —

святой Августин писал.

 

17 июля 2017

 

 

 

 

* * *

 

Проза. Каша во рту. Не умею и не могу,

не хочу учиться ничему твоему.

Да ведь писала-писала я на своем веку

для «Голоса» и «Свободы» рецензии,

заявки на гранты, на выставки, стихи

не в счет, короткие, средние, длинные,

хорошие и похуже, но о чернильнице

Чехова не проси, не пользуемся чернильницами.

Дневники мои, письма, километрами их.

Однажды на плохом английском написала

совершенно незнакомой женщине

в женской академической группе, как меня

изнасиловали, как будто ей это могло быть

интересно или как будто её саму не изнасиловали.

Во второй половине жизни писала истории

психиатрических болезней в медицинских картах

сжато прозой. Но близкие друзья десятилетилетиями

твердят: «Пиши прозу, стихов никто не читает».

 

2017

 

 

 

 

10-я авеню

 

Борису и Люсе Херсонским

 

Где был собор и семинария с внутренним садом,

там росли глицинии в конце моей улицы,

раньше туда пускали, я ходила туда лежать на траве

и читать, там теперь жилой кооператив и ресторан.

Где была едальня в старом автобусе, над ней

сделали громадную фреску, что-то вроде

обалдевшей от фокусов жизни Мэри Поппинс.

Где был садик, теперь новый кривой-косой,

как из фольги, небоскреб. Где был ремонт

автомобилей, теперь арт-галерея. Где был

книжный магазин, по-прежнему книжный магазин.

Где не было ничего, теперь стекляшка-музей.

Где была заброшенная подвисная товарная железная

дорога, теперь променад, садово-парковая аллея

со скамейками-лежаками. Где были дешёвые

мотели-бордели с проститутками вдоль набережной,

теперь гостиницы-люкс. Где я жила, живет кто-то другой.

 

1987