КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
MARIA PAWLIKOWSKA-JASNORZEWSKA

МАРИЯ ПАВЛИКОВСКАЯ-ЯСНОЖЕВСКАЯ — MARIA PAWLIKOWSKA-JASNORZEWSKA (1891—1945).

 

Польский поэт и драматург. Дочь художника Войцеха Коссака. Училась в Академии художеств в Кракове. Поэзия Павликовской-Ясножевской эволюционировала от виталистического оптимизма (сборники «Воздушные замки», 1922, «Розовая магия», 1924, и др.) к тревожно-катастрофическим мотивам (сборники «Сырой шёлк», 1932; «Балет вьюнков», 1935; «Поэтические наброски», 1938, и др.); для её изящных лиричных миниатюр характерны утончённость мысли, афористичность, сдержанная ирония. Писала также драмы и комедии.
В начале Второй мировой войны жила во Франции, с июня 1940 года — в Великобритании, где издала пронизанные тоской по родине сборники стихов «Роза и горящие леса» (1940), «Жертвенный голубь» (1941).Автор книг стихов «Розовая магия» («Rdzowa magia», 1924). «Поцелуи» l«Pocalunki» 1926). «Веер» («Wachlarz» 1927). «Лесная тишина» («Cisza lesna, 1928). «Балет вьюнков» |«Balei powoiow», 1935) «Кристаллизации» («Krystalizadje», 1937) и других. 
Ее стихи переводились на многие европейские языки. По-русски стихи М. Павликовской в переводах А. Ахматовой печатались в антологиях «Польская поэзия» (т 2. М., 1963), «Польская лирика в переводах русских поэтов» (М., 1969) и в сборнике переводов А. Ахматовой «Голоса поэтов» (М., 1965).
Публикуемые стихи взяты из двухтомника «Стихотворения» («Poezje», L 1, 2, Warszawa. Czytclnik, 1974).


Польские литературоведы, изучая лирику Павликовской, рассматривают се в контексте польской поэзии первой половины XX века, сближая Павликовскую прежде всего с Ивашкевичем и Тувимом Тем более что ив обоих связывала с ней но только литературная, но и дружеская близость. «Вспоминаю,— писал Ярослав Ивашкевич в 50-х годах, — наше совместное с ним «открытие» Лильки Павликовской. Мы с ним вместе читал» ее первую книгу — как он радовался и как быстро стал восторженным поклонником «старомодной дамы из Кракова», которая отнюдь не была такой уж старомодной»

«Лилька» — так звали ее в семье. Так стали звать ее и друзья по поэзии, как бы заботясь о том, чтобы и в литературе она чувствовала себя как дома. Урожденная Коссак, внучка и дочь польских художников, Юлиуша Коссака, исторического живописца, и Войцеха Коссака, блестящего портретиста, она росла любимицей я доме. где царила живопись, гд» собиралась краковская интеллигенция. Литературная биография Павликовской складывалась благополучно. Критики видели в ее поэзии и «откровение изящнейшей и очаровательнейшей женственности», и «безошибочный глаз в усматривании поэтических аналогий, мастерскую простоту разговорного, но способного осе выразить языка». Особенно восторженно приняли Павликовскую ее сверстники, молодые поэты группы «Скамандр», только что взявшие штурмом польский Парнас. Ивашкевич и Слонимский пишут рецензии на ее книги стихов и на ее комедии (кам драматург она выступила в 1923 году). «Сестре по лире — от собрата по перу», — надписывает ей Тувим одну из своих книг.

Стихотворение Юлиана Тувима «К Марии Павликовской» (1923) начинается шутливым предупреждением: «О. старомодная молодая дама из Кракове! Берегись! Епископ взбешен...» В том же шутливом тоне Тувим грозит, что епископ, краковский синод и вся богобоязненная краковская паства, того гляди, отправят на костер молодую «колдунью», варящую в своих стихах, как в стеклянных ретортах, любовные налитки из медо, выколдованного у цветов.

Действительно, любовная лирика составляла главное содержание первых книг Паеликовской. Чаще всего это миниатюры. Иногда светлые, радужные, жизнерадостные, иногда, по выражению тонкого знатока поэзии К. В. Заводзиньского, «переполненные горьким медом». Такова книга четверостиший «Поцелуи» (1926). Это пейзажи и жанровые сценки, психологические этюды, окрашенные грустью женщины, теряющей любимого человека (стихи писались я лору, предшествовавшую окончательному разрыву Марии Паеликовской с ее мужем Михалом Пааликовским; лет шесть спустя она вышла замуж за летчика Стефана Ясножевского). Стихи зти популярны у многих уже поколений польских читателей и читательниц. В 1984 году книга вновь была выпущена — в подарочном издании, массовым тиражом. Горстью миниатюр из этой книги мы и представляем раннюю Пааликоаскую в предлагаемой публикации. Два четверостишия из книги — «Ураган» и «Ника» — уже знакомы русскому читателю в переводах Анны Ахматовой. Многое сближает эти миниатюры со стихами самой Ахматовой раннего периода: и разговорность интонации, лексики, синтаксиса, и ритм — колеблющийся, а иногда довольно резко меняющийся ритм нерегулярного тонического стиха.

С годами содержание лирики Паеликовской расширяется. Ряд стихотворений а книгах 1928—1937 годов связан с двумя темами, характерными для Паеликовской этого времени: темой «взлета» («крыльев») и темой авиации. Тема авзлета» как метафора беспредельности, космичности, торжества человеческого духа и его деятельности— давняя тема мировой поэзии. В XX веке — веке авиации—тема «взлета» и «крыльев» человека обретает новые формы. У Цветаевой, которая в стихотворении «Душа» сравнивает душу с «летчицей». Ещо ранее — у Блока. Стихотворение Павли-коаской «Женщина и летчик» (1930) заставляет вспомнить блоковское стихотворение «Авиатор» (1912). Ощущение романтического восторга полета сменяется в последних строках обеих вещей ощущением ужаса: авиация может — «внезапно» — стать угрожающей и смертоносной. Ток появляется в лирике Паеликовской предчувствие надвигающейся второй мировой войны.

Во второй половине 30-х годов Павликовская все больше работает для театра. Социальные мотивы, с самого начала не чуждые ее пьесам, в это время усиливаются. Комедия «Заповедник», высмеивающая анахроничность и гротескность польского поместья, «заповедника» феодальной старины, не была принята ни одним из театров и появилась в печати лишь в годы народной Польши. Постановке другой ее пьесы, «Чудо-Баба», блестящего и беспощадного антифашистского, антигитлеровского памфлета, вызвала протест посольства гитлеровского рейха польскому министерству иностранных дел. Это было в 1938 году. Война была на пороге.

8 годы второй мировой войны польская поэзия, польская культура понесли огромные потери. Многие поэты погибли. Многих польских поэтов война разметала по всему миру.

В 1946 году вернулся в Польшу Юлиан Тувим, привезя с собой поэму «Цветы Польши», написанную в Бразилии и США. Из Советского Узбекистана возвращался Влодзимеж Слободник, с Ближнего Востока — Владислав Броневский, из Румынии — Казимира Иллакович, из Англии — Антони Слонимский. Мария Павликовская-Ясно-жевская не вернулась: 9 июля 1945 года она умерла в онкологической больнице в Манчестере. Диагноз врачей был ей известен. Две операции оказались безрезультатны- Полупарализованная, полусожженная радием, она все ещо продолжала верить в чудо Возвращения. Именно так, с большой буквы, она писала в последние годы жизни это слово Но вернулись в Польшу — п новую, народную Польшу — лишь ее стихи военных лет.

8 стихотворении «Английские впечатления» вновь и вновь повторяется навязчивый рефрен: ачужое». «чужие», ачуждо» — ощущение чужбины.

Тоской по родине рожден и цикл «Стихи о Кракове». В этих стихах, написанных на чужбине, Павликовская рассматривает издали родной город пристальнейшим взглядом. Как в стеклянном шаре, видны в каждой миниатюре цикла толпы краковян на городских гуляньях, и отдельные фигурки на скамейках бульваров, и каштаны краковских паркое, и экзотические растения оранжереи коаковского Ботанического сада.

Но Павликовская больна не только ностальгией, она больна войной. От переживания личных страданий беженки, скитающейся по Европе, она поднимается до переживания страданий народов Европы до осознания войны как именно мировой, как общечеловеческой, планетарной катастрофы: «весь мир горит», «планета вся становится Сахарой». Изображая реальные ужасы второй мировой войны. Поели ков-ска» анализирует, размышляет, представляет себе возможность создания новых, еще более страшных и еще более глобальных (как мы теперь сказали бы) средств массового уничтожения Этой теме посвящены и многие стихи, и многие фрагменты ее поэтической прозы военных лет — «Военные наброски».

В военные годы возвращается Павликовская и к четверостишиям. Она выделяет их под жанровым названием «Военные рубаи». Подобно миниатюрам Омара Хайяма, с чьим именем ассоциируется форма оубаи, четверостишия Паеликовской военных лет — тоже размышления на вечные темы* о жизни и смерти. Но речь идет о жизни или гибели человечества а середине XX века, когда проблема войны и мира становится ключевой.

Антивоенные и антифашистские стихи Павликоаской звучат сейчас как предвосхищение антивоенного и антифашистского творчества поэтов народной Польши. Например, ее стихвотворение «Пленница» кажется теперь как бы кратким планом-сценарием известной антифашистской поэмы Тадеуша Ружевича «Первая любовь».

Растет интерес польских поэтов, исследователей, читателей, издателей и ко всему ее наследию в целом. Дважды издавались в народной Польше собрания стихотворений Павликоаской, многократно выходили ее избранные стихи, в том числе четырежды — в серии «Национальная библиотока», включающей лишь главные сокровища польской классики.

Думается, что и русскому читателю пора познакомиться с лучшими страницами творчества одной из крупнейших польских поэтесс.

 

В.БРИТАНИШСКИЙ

Перевод с польского В.БРИТАНИШСКОГО

 

 

КРАСКИ

 

В лиловых облаках над позлащенным миром —

любовная игра рубина и сапфира.

За розовой корой задумчиво и близко

в сквозном плаще листвы — вечерней синьки брызги.

Во мне ж — белым-бело, так девственно и тихо;

я в белизне таю всех ярких красок прихоть.

Под белым бьется цвет в пульсирующей дрожи,

но кто меня возьмет — и радугой разложит?

 

 

 

ГОБЕЛЕН

 

В гобеленовых сапфирах, в шелковистой шерсти песне

позабыться мне пора;

в мир зарыться, чуждый миру, в чудо,

всех чудес чудесней,

цвета павьего пера.

Пропустить сквозь шерсть небрежно, процедить

сквозь нитки душу,

в шерстяной закутать лес

и в задумчивости нежной отдохнуть, лицо уткнувши

в травы цвета Веронез.

Надо мной гирлянды листьев лето красное умножит,

и в сияющем венке

я улягусь на пушистом, на цветочном, мягком ложе

с белым веером в руке.

Голубок повиснет справа, затвердеют слева волны,

пес умолкнет на ремне,

и охотник выйдет бравый, бородатый, страсти полный

из-за дерева ко мне.

Тот, кто сердцу не прикажет взвиться

трепетней и выше,

чем хотелось мне самой,

о любви своей не скажет, не шепнет и не напишет.

и навеки будет мой...

В гобеленовых сапфирах, в шелковистой шерсти песне

позабыться мне пора;

в мир зарыться чуждый миру, в чудо,

всех чудес чудесней,

цвета павьего пера.

 

 

 

ВЫГЛЯНУЛО В ОКНО

 

Выглянуло в окно,

в ворота толкнулось,

вернулось —

вечно одно...

Шло и шло в весеннем мокром холоде,

в ветре, хлопающем черными зонтами, —

а шло к тому, что в бледной зелени и золоте,

что пахнет китайской гвоздикой, неведомыми цветами

и каждому суждено — позже ли, раньше.

Ходило, тянулось,

искало по ярмаркам, где торг идет,

глядело с башни,

вернулось —

и вдруг нашло в толпе твой рот,

припало,

смутилось, онемело, пропало.

 

 

 

ТЕАТР

 

Из-за черной портьеры возникает

Дама в черном, зажав в зубах золотистый платок,

и кивает в обе черные стороны головою,

отяжелевшей от черных печалей

(грустная Дама, как пес на луну воя,

мается черною тишиною).

А из-под свитков шелка, золотого, как солнце,

бледный Дурак глядит, затаившись,

раковиной ладонь приложил к уху,

к полу приник и трясется,

чьи-то шаги различив по слуху,

а это ввалился черный Дед об одной ноге,

встал и молчит — от него ни слуху ни духу.

И вдруг —

взвиваются черные паруса портьер,

опускается оливковая лампа, как железная слива,

и врывается Радость, Радость, она счастлива,

и хватает за локон Даму, которую мучит кручина,

за руку Дурака, Деда — за полу кафтана,

и хохочет, хохочет, как будто бы есть причина,

сумасбродная панна.

 

 

 

ЗАКАТ НАД ЗАМКОМ

 

Пылает Вавель, весь в огне прозрачно-

розово-лиловом.

Лучатся окна в вышине, прощаясь с солнцем

теплым словом,

восторг по граням разложив светло,

оранжево и слепо,

среди пастельной, сладкой лжи

сгустившихся китайских крепов.

Вот праздник — общий и ничей, пятиминутный

праздник в замке,

среди багряных кирпичей — рубинов

правильной огранки.

В блестящей анфиладе зал, где все дымится

тонким паром,

сверкают сабли и глаза, сидит на троне

Зигмунт Старый.

Из окон ярко-золотых глядят ряды давно умерших,

невидимо для глаз слепых, от блеска яркого

ослепших.

Безмолвно вглядываясь в даль, в согласье

с разноцветьем дали,

они, как радость и печаль, всю радугу

в себя вобрали.

Одна из призрачных теней, тончайший сгусток

тьмы и света,

чей облик легкой мглы нежней, воздушен,

ультрафиолетов, —

Ядвига, сломленная ветвь, трепеща, слушает,

как птица,

когда с карминным синий цвет хотят

в одно соединиться,

как красный радостной волной звенит,

а синий скорбно плачет

о том, что мир — лишь звук цветной,

который ничего не значит.

 

 

 

ДЕДУШКА

 

Дед сидел в мастерской у мольберта,

попыхивая сигарой,

кисть приложив к губам, задумывался надолго,

стряхивал пепел на дно пепельнички старой.

Смешивал на палитре фиалковый сок,

дождевые капли с зеленью весенней,

миндальное молоко с сиеной,

карандаш стирал корочкой хлеба,

а кобальт в окно доставал прямо с неба.

Писал, словно солнцем хотел упиться,

сивку-гривку, пляшущие копытца,

испанский горячий глаз кобылицы

с радужным крупом, который лоснится,

писал цветные местечки, как кучки грибов,

деревенские хаты,

луга, стариков, что как сомы усаты.

А за креслом деда стоял, головою кивая,

мудрый еврей Иммерглюк или Химмельбляу,

а другие ждали в саду или при входе,

пока дед досматривал сладкий сон о погоде.

 

 

 

БАБУШКА

 

Лет через пятьдесят сядет она по старинке

за фортепьяно (а весен будет ей семьдесят четыре),

бабушка, что каталась на скетинг-ринге

и пережила мировую войну, скучнейшую в мире.

Бабушка, во времена которой ходили трамваи,

аэроплан начинал карабкаться по небесному склону

и люди друг друга не видели по телефону,

а только слышали — вот старина-то какая!

Бабушка, которая помнит Кракуса и Ванду,

а уж Пилсудского и Фоша — так это точно,

которая питала слабость к джаз-банду

и ждала почтальона, приносившего почту,

бабушка, которая молодость загубила

без астродактиля и вироцикла, биофона

и кикомобиля, —

она вглядится в свой фильм поблекший и,

вспомнив былые годы,

сыграет на фортепьяне фокстроты, вышедшие из моды.

 

 

 

ВЛЮБЛЕННЫЕ У МОРЯ

 

Влюбленные — смуглы, худы, высоки,

идут, смотря друг другу прямо в очи.

Хоть полдень золотист — он кажется им черным

в мечтаниях о ночи.

Идут спеша. Серьезны без причины.

Бегут людей и шапочных знакомых

и лишь вдали, где океан рокочет синий,

садятся рядом, как божки из глины.

Вернулись. Затерялись где-то в толпах.

Им улыбаются, плечами пожимая...

Но музыка, звенящая в киоске,

их понимает, как сестра родная.

 

 

 

ТЕМНОСМРЕЧИНСКИЙ ЛЕС

 

Как заблудившееся стадо,

с вершин крутых, с откосов белых,

сорвалась в грешные долины, скатилась жизнь,

стекла ручьями,

слилась безлунными ночами, распространилась,

зашумела,

и вырос лес Темносмречинский удушливым

зеленым адом.

Вверху, где холодно и чисто, сверкают

ледяные горы.

А здесь, внизу, в тепле гниющем,

бездонный торф рождает летом

ромашки ростом с человека, деревья

с мышцами атлетов,

и плотоядный колокольчик, и колдовскую

мандрагору.

Таятся ужасы ночные

в зеленой, хлюпающей жиже,

растут, плодятся и пугают

с надсадным уханьем и писком.

Жизнь, с чистых изгнанная пиков, клубится

дыбится и брызжет,

и пляшут, сросшиеся грешно, стволы

в аду Темносмречинском.

 

 

 

ПРЕКРАСНЕЙШИЙ СОН

 

Снова снился мне мой сокровенный,

мой прекраснейший сон — несравненный! —

сон о плаванье в небе, как в море.

В мире сна — та же умная скука,

те же фразы: прогресс и наука

и закон тяготения в моде.

Я сижу там на их файф-о-клоке,

пьем из крошечных чашечек кофе,

чьи-то косточки перемывая...

Вдруг сбиваю тарелку с пирожным,

скок на стол — и движеньем несложным

я наружу в окно выплываю.

В небесах бирюзово-алмазных

слышу гул причитаний бессвязных,

крик, что дьявол унес меня в небо.

Целый город толпа запрудила,

вижу: свечи зажгли и кадила,

лица бледные необыкновенно.

Я плыву в голубые пространства,

а внизу — благоверная паства,

как смешны они, глупы, горласты —

и смеюсь я в надменной гордыне:

ведь летаю-то я, а иные —

лишь глазеть, а летать не горазды.

Ангелочком под облако взреяв,

отдыхаю на кронах деревьев,

хоть кричит полицейский мне что-то.

И, плывя по новейшей методе,

полной грудью дышу на свободе,

в лоб мне ласточки тычутся с лёта.

Догоняю пилота шального.

Кувыркаясь, он снова и снова

крутит петли, смертельно рискуя.

В хвост его самолету пристроюсь —

он к себе меня втащит за пояс,

будто кормчий сирену морскую.

Не целуй, не целуй, о пилот мой!

Не балуй в высоте быстролетной!

Слишком скорое будет паденье.

Худощав, смуглолиц ты и чем-то

чуть похож на святых кватроченто,

под крылом твоим быть — упоенье.

Я пешком возвращаюсь под вечер,

вижу, свет уже в доме засвечен,

я вхожу: ничего, мол, такого.

Все сидят, тишина гробовая,

отвернулись, очки протирая,

чуть покашливают — и ни слова.

 

 

 

ПАРИЖ

 

1

 

Морской соленый ветер матросским шагом валким

по городу прошелся, взрываясь пьяным танцем.

Весна видна повсюду — в подъездах и на свалках;

смеются мусульмане, мулаты и китайцы.

 

2

 

Кровавый отсвет неба над сумрачным Парижем

лиловее сегодня и Пармским духом дразнит;

среди машин рычащих,

в их едком дыме рыжем,

шальные мидинетки шныряют без боязни.

 

3

Куплю с тяжелым сердцем и сжавшимся как выдох,

я сонник в темной лавке на набережной Сены,

но снов моих значенье,

вчера еще забытых,

я не найду. Во мраке я слышу крик весенний.

 

4

 

Как рой мышей летучих, спешат студенты влиться

в кафе на тротуаре, светящееся теплым.

А мотыльки ночные,

с белилами на лицах,

блуждают в беспредельном пространстве полутемном.

 

5

 

«Пари суар»! — какой-то выстанывает голос

среди гудков и криков, в минутных промежутках.

Как брошенная птица,

свое выводит соло...

И я подвою тоже: «Пари суар»...

Как жутко!

 

6

 

На площади Согласья, в районе тьмы и тайны,

вечерней позолотой огни горят вполсилы.

Везет, как чуждый ангел, меня шофер случайный

сквозь пустоту, сквозь что-то,

что будет и что было...

 

7

 

Утопленник на зыби трясется в ритм фокстрота,

химеры на соборе несут под небом стражу,

как сна иероглифы, как памяти ворота,

и смотрят вниз на город

сурово, как на кражу.

 

8

 

Они тихонько воют на лунный свет незрячий,

теряющийся в лампах и розовых, и синих,

косясь туда, где часто столбом своим маячит

«вдова», парижский призрак

усопшей гильотины.

 

9

 

Толпа на тротуарах толчется зло и тупо,

рекламы пламенеют

на небе цвета вишни;

бегучая, цветная, светящаяся глупость

до самых звезд возносит свою земную хищность.

 

10

 

Река лежит, как камень, на метрополитене.

Между водой и сердцем судьба висит корытом.

Утопленница сверху, подобная сирене,

качается над сводом всю ночь

со ртом открытым.

 

11

 

Какой-то сиг линялый сигналит глазом рыбьим,

залитым в желатинный, бесцветный, сладкий соус,

в то время, как испанец, мой бескорыстный выбор,

проходит, чтоб исчезнуть навек.

Рычит автобус.

 

12

 

Хотите на бульварах и в переулках узких

со спрутом побрататься,

подладиться к полипу?

Ах, если нет, бегите вы по лугам французским

домой, под сень широкой, зеленошумной липы.

 

13

 

Плыви туда, где ниже волна, где меньше мера,

ты, маленькая рыбка среди акул и сепий.

Сто тысяч шансонеток,

сложенных, как Венера,

твое растопчут сердце уверенно и слепо!

 

14

 

В ночных кинотеатрах не смотрят на экраны;

целуются в «Гомоне», в «Паласе» и в «Камее».

Кто это мог предвидеть?

Лишь я одна — как странно! —

маячу одиноко в пустых рядах скамеек.

 

15

 

Эйфель, исчадье ада, вонзив кривые корни,

растет, как грех, повсюду, на черный гриб похожий.

Мельчайшей из вселенных, все слишком велико мне,

все дорого и чуждо, как крокодилья кожа.

 

16

 

Без теплого касанья не греют и не тешат

фиалковые солнца, рубиновые звезды,

и я бреду, как зимней аллеей облетевшей,

среди стволов замерзших, сквозь леденящий воздух.

 

17

 

А все вокруг пылает и плавится как в топке:

глаз черные уколы и юных листьев шелест.

Все об руку гуляют

по самым тайным тропкам

и думают, наверно: о Франция, ты прелесть...

 

 

 

ДОМА В ГОРОДЕ

 

I

 

Короткие дымные трубы — как башни без цели

и склада.

И труб водосточных корыта, где плещутся дни

и недели.

И грустные гнезда балконов, пристанище старых

и слабых,

с чугунной могильной решеткой, с подкладкой

из плесневой цвели.

Внизу, точно в цирке убогом, меж хриплым

шарманочным зевом

и старым больным попугаем, что тянет

счастливые числа,

певица немилостью божьей склоняется земно

без гнева,

ища отступные монеты, как блестки, лишенные смысла.

Кривые евреи с мешками пронзительно стонут:

торговля! —

и кашлем заходятся резким, вползая

в прогнившие сени;

ночь лампу луны поднимает и светит на ржавые кровли,

на стекол незрячие бельма, на черные плиты ступеней.

 

II

 

Среди этих сфинксов кирпичных,

немых, безголовых и жалких,

весна проявляется смутно, как призрак без формы

и веса,

дождем обозначившись только,

грохочущим ливнем Зевеса,

чье золото жадно глотают лимонные корки на свалке.

 

III

 

Врезая скрипичные ноты

в небесный ошарпанный камень,

крикливые ласточки чертят

зигзагами светлую площадь;

кровавая роза заката на землю сорит лепестками,

которые в стынущих лужах

от розовой краски полощет.

 

IV

 

Однажды на верхнем балконе, в потоках

открытого света,

раздетая девушка села Сусанной в воздушной купели;

ее золотистое тело глаз жадных косые лорнеты

стократно тотчас отразили сквозь все

потаенные щели.

И три этажа, как три старца, глазели

мучительно-плотски,

скрывая бессильную жажду брезгливой,

нахмуренной миной,

она же как прежде сидела на каменной, узкой

полоске,

подставив влюбленному солнцу

свою обнаженную спину.

 

 

 

СЛЕЗЫ

 

Подай мне плащ — дождь, сырость...

Покончено, значит, с летом...

Это не дождь? Это слезы скатились

с какой-то далекой планеты...

 

 

 

ОСЕНЬ

 

Розы осенние скрыты

под дождевой пеленою.

Тучи к земле пришиты

мокрой нитью живою.

Все неладно и криво,

мокро, гнило, раздето.

Что ж! сейчас несчастливо,

не навсегда же все это.

 

 

 

БУКИ

 

Плетенье ежевики

лениво путается

в тени, где нубийскою наготой возвышаются буки,

воздевшие руки. На их вознесенье

усердный дятел выковывает солнечные браслеты.

 

 

 

ТЕАТР

 

I

 

На сцене плачет артист.

Довольно натаскан.

Весьма голосист.

Сентиментальные зрители

Расхлюпались тоже.

Но пуще всех в ложе

Плачет сам автор театра местного —

Олух царя небесного.

 

II

 

Места забиты народом.

Как соты медом.

А на галерке прячется автор,

Ему сладко,

Он упоен и счастлив, как пчелиная матка.

И что-то творится в душе щелкопера.

Ему нравится столпотворение,

Вызывавшее прежде презрение.

 

 

 

ПЕЧАЛЬНЫЙ НЕКТО И БЕДНЫЙ НИКТО

 

Некто мается тоскою

И бессонницей

ночною.

На столе трепещет свечка,

Вою ветра вторит

печка.

И Никто по непогоде

Подвывает

в дымоходе.

Некто злой. Он всем владеет.

А Никто в печи

скудеет.

На земле и дома скверна,

Им обоим очень

скверно.

Но Никто на грустной флейте

Напевает

о рассвете.

Стать Никем хотел бы Некто,

Но расслышал — плачет

флейта.

Слышит... Головой качает.

Пистолет

отодвигает.

 

 

 

БЫТЬ ЦВЕТКОМ?..

 

Расцветают. Молча громоздятся

На решетку сада, на шпалеры...

Пленники? Статисты? Декорации?

Так легко их прославлять без меры,

Но цветком быть...

 

 

 

ТВОРЕНЬЯ ЧЕЛОВЕКА

 

Люди родят машины. Как старшая к младшим,

Приглядывается Природа к нам

и к твореньям нашим...

Ведь и Природа тоже (будучи помоложе)

Питала слабость к монстрам — но менее страшным!

 

 

 

ФИЗИЧЕСКАЯ БОЛЬ

 

Воем бомб не встревожен и снарядов свистом,

Кто не бился в страданья капкане когтистом.

Смысл всего он познает, лишь когда внезапно

Боль, как Бог, встанет в нервах,

как в кусте огнистом.

 

 

 

ТАЙНА

 

Как за железным занавесом театра,

История для нас готовит сцены,

Которых не предугадаешь внятно...

Как за железным занавесом театра...

Ждать будем декораций перемены.

 

 

 

 

Перевод с польского НАТАЛЬИ АСТАФЬЕВОЙ

 

Из книги «Поцелуи» (1926)

 

 

Чайка

 

Чайка над побережьем —

тоска надо мною злая.

Все та же? Та же. что прежде?

Не знаю. Не знаю...

 

 

Картинка

 

На песке — две девочки в купальных костюмах,

за спиной у них — облака.

Земля семицветна, как их радость жизни.

Море — как моя тоска.

 

 

Безопасность

 

Вы за меня боитесь? Почему же?

Жизнь бурлива и зла, без сомненья,

но разве спасательный пояс нужен

сирене?

 

 

Львы в клетке

 

Нагая и сонная львица не страждет в неволе,

лежит, заглядевшись на льва, что как царь на престоле.

Вот он приближается, в гриве, в мужской величавости,

какая-то женщина смотрит — и плачет. От зависти!

 

 

Ночная бабочка

 

Кресло, книги, свеча, окруженная мраком.

Вдруг вскрик взбудоражил мрак

Полуночнипа-бабочка в пламени ярком

сгорает, как Жанна д’Арк.

 

 

Коровы

 

Благодушны, толстокожи и здоровы,

вы пасетесь гут в блаженной слепоте,

как жуюшие траву коровы

рядом с тем, кто умирает на кресте...

 

 

Аэроплан

 

Аэроплан летит. Он белой птицы краше.

Под ним земля и серых туч пучины.

Крылат, как саранча. Как орел, бесстрашен.

А сердце и глаза — мужчины.

 

 

Роза

 

В этом парке поблекшем аллеи пусты,

только роза и я над ней.

Мы единственные свидетели красоты —

я ее, а она моей.

 

 

Сад

 

Когда весна наступает,

в саду — живописная смена картин.

Все что-то цветет, отцветает.

Вчера мое сердце. Сегодня жасмин.

 

 

Слепая

 

Я слепая. Ослепленная маем.

Только знаю, что пахнут цветы.

И губами только понимаю,

что ты — это не ты...

 

 

Октябрь

 

Берез золотые брызги.

Холодно, как от последнего письма.

А солнце — как кто-то близкий,

который, озябнув, уходит. Близится зима.

 

 

 

Из книг 1927—1037 годов

 

 

Тетки

 

Тетки будничны были, на фей непохожи.

Затрапезные, пресные, честные жены.

Ни волос золотистых, ни тоненьких ножек,

ни очей колдовских, ни ресниц изумленных.

 

Дом, усадьбу, семью содержали пристойно,

управляли мужьями, духи презирали,

даже в лунную ночь засыпали спокойно

в царстве пшенно-куриной стряпни и морали.

 

Лишь одна тетя Йола являлась как фея,

как парижская кукла и пахла фиалкой.

В птичьих перышках, легкими тюлями вея,

целовала, таясь под звездистой вуалькой.

 

И куда-то исчезла, за вихрями следом,

в пору молний весенних, и ливня, и града...

Тетки горько рыдали, но был им неведом

вкус любви роковой и... крысиного яда.

 

 

 

Танцующий колибри

 

Так кто же мне все расстроил?

Чья воля, чья мысль враждебны

дрожанью жил под кожей,

натянутых, как на лире?

 

Чему завидуешь, Боже?

Ты, могущий каждодневно

шутя накрыть меня шапкой,

танцующего колибри!

 

 

 

Женщина и летчик

 

Лежа навзничь в траве, средь шалфея и мяты,

ввысь гляжу на тебя, как в круженье лихом

ты жужжащим меня оплетаешь венком,

летчик, ты, мой святой, небом заживо взятый.

 

Как фарис (1), ты в небесной пустыне паришь,

но внезапно, с чужим, изменившимся ликом,

можешь прянуть, не ведая сам, что творишь,

и накрыть меня крыльями, в клекоте диком.

 

1 Фарис (арабское «всадник», «конный рыцарь») —

герой касыды Мицкевича о наезднике-бедуине,

несущемся вскачь на белоногом «летуне».

(Здесь и далее прим перев.)

 

 

 

Внутренние крылья

 

Ты сквозишь изнутри временами

То в глазах, как лазурное пламя,

То в летящих волос позолоте,

 

О стрекозка, душа, о Психея,

Чьи прозрачные крылья в себе я

Ощущаю, тоскуя о взлете.

 

Слышу я, как летунья шальная,

В теле гусеницы, изнывая.

Бьешься в стены груди моей узкой,

 

Ищешь выхода, вылететь силясь

Из меня, что за лист зацепилась

В жированье, в заботе капустной.

 

 

 

Сожженные рукописи

 

Когда на черных кострах

Жгли строки Сафо поблеклые,

Дымы взметнулись, как розы;

Тяжелые, хоть быстролетные,

Облаком плыли в веках.

Я с ветром вдохнула их в легкие —

Стихи не рассыпались в прах.

 

 

 

 

Из стмхотвореий 1939—1945 годов

 

 

Роза, леса и весь мир

 

О розе ли жалеть, когда горят леса —

Жалеть ли о лесах, когда весь мир горит,

Когда планета вся становится Сахарой...

Планету ли жалеть, когда разверзся хаос,

 

Бог, бомбой взрывчатой земного шара,

Попавшей прямо в грудь ему, убит

И львом восстал, от гнева задыхаясь! —

Когда чернеет ночь, наш траур углубя...

....................................

И все же розу жаль мне... и себя...

 

 

 

В дождь на берегу моря

 

Окутанную мглой, как серой пряжей,

Кто отличит меня от хмурых пляжей?..

 

Я кроюсь в серость, птичью или мышью,

Богата грустью и нарядна мыслью.

 

Капли, что тщетно бы долбили скалы.

Стоят в глазах. И дождь идет, усталый.

 

Как будто польский дождь — на здешний берег.

На этот берег, что слезам не верит.

 

 

 

Английские впечатления

 

Старый храм — корона из камня

Сквозь деревья, за сизой мглою —

..............................

Доля ты моя нелюдская,

До чего же тут все чужое!

 

Крепкий дом стоит вековечно,

Плющ ворота обвил большие —

Псы встречают меня сердечно,

Но не мои, чужие.

 

Служанки: Филлис, Ребекка —

Гольф: подстриженная лужайка —

Все тут ваше, ваше от века!

...........................

До чего же я здесь чужая...

 

Каждый вечер усядутся дружно

Перед мраморным черным камином,

Очагом домашним заветным.

В полночь радио в доме старинном

Им сыграет «The National Anthem» (1)

О, как же мне все это чуждо.

 

1 Государственный гимн (англ ).

 

 

Сколько лет подобного счастья

Вы расчислили? Жизнь повидавши.

Не хочу пугать, поучать вас.

............................

Какое все это ваше!

 

Но боярышник бесприютный,

Небо в лужице жестяной,

Ветер жалобный и ненастный,

Этот тракт бесконечный, грустный

На равнине плоской —

Это ваше все, но и мой

Беспросветный жребий цыганский,

Цыганско-польский...

 

 

 

Из цикла «Стихи о Кракове»

 

 

На краковских Блоньях

 

В каком ты городе найдешь такое чудо —

Гулянье на лугу для городского люда?

Полно ларьков, коров, коней, детишек, старцев

И наших земляков, теперь уже скитальцев.

Тогда в кругу семьи, беспечных и влюбленных.

Пришедших провести воскресный день на Блоньях.

И толпы горожан, прелестных, как картинка...

На Блоньях... в двух шагах от Ратуши и Рынка...

 

 

 

Планты (1)

 

Где найдешь еще город в кольце многолиственных Плант,

Черепичные кровли зеленой стрехой окруживших?

Там каштанов раскидистых сень —

Как тенистый ноктюрн в жаркий день —

Душно, к вечеру грозы...

Вдоль скамеек в серебряных лужах — вода дождевая,

На скамейке — профессор, уткнувшийся в свой фолиант,

На соседней — графиня в пенсне.

А на третьей — еврейская девушка, роза живая...

Сколько, сколько их было, прелестных. Ах, бедные розы!

 

1 Кольцевой бульвар вокруг старого центра Кракова.

 

 

 

Ботанический гад на ул. Коперника

 

Виктория Регия там расцвела — среди листьев,

Больших, как лохани, в удушливой оранжерее,

Стояли художники там в пелеринах форсистых,

Гривасты, как львы, и утонченны, как орхидеи.

Рисуя в альбомах растений диковинных вилы,

К примеру, вот этот заморский дурман ядовитый,

Взорвавшийся мощным цветком прихотливейших линий,

С чудовищным запахом силой в полтысячи лилий...

Есть там и обсерватория в зданье старинном

(Обитель ученых),

Почти что заросшая розами и розмапином.

В созвездьях ромашек и в солнцах подсолнухов сонных...

 

 

 

 

Военные рубаи

 

 

Безутешный куст

 

Гром отгремел, явился солнца лик.

Куст розы, куст жасмина ожил вмиг,

Один лишь куст — куст нервов человека —

После грозы изнеможенный, сник.

 

 

 

Смерть от лавины

 

Лавина зла ползет губить народы...

...............................

Счастлив Карлович (1), что в иные годы

Погиб, что был убит в горах высоких снарядом снега,

Рукою чистой, девственной природы!

 

1 Польский композитор я альпинист (1876—1909): погиб в Татрах.

 

 

 

Гадания

 

Вещие карты, сон ли, примета...

Когда ж вернемся? Ищу ответа.

Или в то лето? Или в ту зиму?

Или вдруг завтра — но с того света?

 

 

 

Современный человек

 

Когда нелюдской, металлически-синий,

Шагал он к войне, — задрожала природа

И молвила, страх ощутив замогильный:

«Крылатый, одумайся, — слишком ты сильный!»

 

 

 

С чужбины

 

С чужбины вслушиваюсь. Тихо? Значит,

Вот-вот уж ворон «nevermore» (2) закрячет?

Весна весной сменяется... О, люди,

Там кто-то жив еще, там кто-то плачет!

 

2 «Никогда» (англ.); рефрен стихотворения Эдгара По «Ворона».

 

 

 

Светопреставление

 

Поломались ступени в лестнице Творенья:

То не пчелы, а люди жалят, летя вслепую,

То не птицы, а дети прячутся в сень лесную,

И не цветы, а женщин

Кто-то на всех дорогах втаптывал в грязь, лютуя...

 

 

 

Современная женщина

 

Она теперь почти что марсианка,

Туч амазонка, вихрей маркитантка!

В огне зачатых роботов родит вам.

На службу авиации и танкам.

 

 

 

Отчаяние

 

Не спустятся за мною птицы с небосвода,

Ни крот мне не покажет подземного хода

Из Англии к дому,

Ни Бог с войны проклятой не скостит ни года.

 

 

 

Бомбовещание

 

Радиоящик, в мир кричащий дверка,

Алтарик злым богам... В эфире — треск

От слов твоих пустого фейерверка,

Бомбовещающая бомбоньерка!

 

 

 

Творенья человека

 

Люди родят машины. Как старшая к младшим,

Приглядывается Природа к нам и к твореньям нашим...

Ведь и Природа тоже (будучи помоложе)

Питала слабость к монстрам — но менее страшным!

 

 

 

Человеконасекомое

 

Вы замечаете, что даже со знакомым

Слов не найдешь теперь. Так изменился Ноmо.

Вид изменяется: в обмен на разум — крылья.

Мы насекомеем! Столкуйся с насекомым!

 

 

 

Из поэтической прозы 1939—1945 годов

 

 

Военные наброски

 

Природа не дала хищникам крыльев. Первые кошмарные видения летающих ящеров, зубастых птиц минули безвозвратно, как дурные сны ее детства.

 

 

* * *

 

Есть у природы как бы совесть, которая считается с правом на жизнь всех видов, которая ставит границы жестокости, в какой-то мере, ув, ею допускаемой.

Ни одной из могучих бестий не дано было вознестись над другими занять чересчур большое место. Только человеку — но он получил особые задатки, чтобы не быть бестией.

 

 

* * *

 

Вы скажете: орлы, стервятники, совы, летучие собаки — или вампиры. Нет, мы должны признать, что миру они чрезмерно не докучают. Орел, самый могучий из них, размножается мало и пребывает в своих поднебесных вотчинах, редко нападая на слабейших. Хуже был бы летающий тигр, крылатый крокодил, носорог, если бы при злобном нраве его он получил огромные крылья нетопыря, распростертые над безобразным и низким лбом. Но хуже всего было бы насекомое, саранча размером с наши теперешние бомбовозы, летающие крепости. Благодаря природе, благодаря ее чувству меры нет на свете такого чудовища. Мы можем быть ей благодарны, что она сделала малыми тех крылатых, которые злобны и агрессивны.

 

 

* * *

 

А теперь посмотрим правде в глаза и поблагодарим — с горьким сарказмом — человека, который ее создал, эту саранчу, вопреки законам природы! Современные боевые самолеты — вот она, саранча-гигант, и нельзя перестать сокрушаться, что люди ее создали и разводят.

 

 

* * *

 

Она есть и будет угрозой для всего человеческого рода. Для всего живого, не только для людей. Она везде досягнет, уничтожит все, что захочет. Земля падет в страхе, как овца перед волком.

 

 

* * *

 

Эта саранча подрезает под корень цивилизацию, пожирает плоды труда. А безжалостна она так, как только могло бы быть безжалостно к человечеству насекомое подобной величины и силы. Человек презирал удивительную архитектуру термитов. Насекомое-самолет презирает дома людей, которые с его высоты выглядят как купола и башни термитов, как сооружения муравьев и пчел. Ничто так не умалило труды человека, как самолет, ублюдочное его создание.

 

 

* * *

 

Люди с богатым воображением давно предвидели, чем будет эта новая война, которую непонятно даже, как назвать — потому что уже предыдущая носила титул «мировой»!

А поскольку они верили в человечество, то успокаивали себя и других, говоря, что развитие техники убило войну, потому что никто нс осмелится расколдовать страшные силы, дремлющие в ожидании завтра...

«Ведь это был бы конец света!» — говорили они. И действительно так В известной мере это своего рода конец света. Постепенное пла-иетоубийство. начатое наиболее безумными.

 

 

* * *

 

Саранча, получив преимущества фантастической величины и мощи, торжествует в своем стальном панцире, твердокрылая, питающаяся человеческой кровью. Она стремится к хитиновой прозрачности, к бесшумности, к полетам на безграничных высотах и над самой землей, почти над колосьями хлебных полей. Есть в этой машине дикая ненависть к человеческому роду: она враждебна и тому, кто ею управляет, и намеченным внизу жертвам. Чужда, трижды чужда.

Есть в ней темная жажда независимости, чтобы уже без участия руки летчика затмить собою все небо, снижаться, истреблять по приказу невидимого военного штаба: люди против людей. Это не бред. В будущей войне она избавится бт человека-пилота и, как почти свободное насекомое, вознесется над миром.

 

 

* * *

 

Десятиэтажное белое здание простых современных форм. На нем, высоко, единственное украшение: золотистая металлическая колесница и мраморные кони, застывшие в стремительной скачке.

Возничий, наклонившись вперед, понуждает их скакать и скакать.

Не могу предсказать этим скакунам вечной неподвижности, возничему — долгого мраморного жития.

Заколдованные в незавершенном движении, вырвутся эти кони, может быть, уже вскоре, из-под законов, которым подлежат предметы неодушевленные.

Подкошенные ударом бомбы, они оживут и прянут, испуганные, с фасада вниз, на улицу, влача за собой обломки колесницы и белое тело возничего.

Апофеоз надменной цивилизации, фронтон богатого здания в нео-греческом стиле, рухнет на улицу в пыль, на асфальт, на осколки стекла, в зияющие воронки, полные перекрученных рельс.

Ибо пришел час смирения для людей и вещей! Был час созидания, ныне час разрушения. А в грядущем нам уже строить не над собой! Ниже себя, кротовьи и крысьи рвы. убежища, пропасти. И не задирать голову — и опуститься на четыре лапы.