КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
СЕМЁН КИРСАНОВ

Семён Исаакович Кирсанов (фамилия при рождении — Кортчик; 5 [18] сентября 1906, Одесса, Херсонская губерния, Российская империя — 10 декабря 1972, Москва, СССР) — русский советский поэт, прозаик и журналист, военный корреспондент. По мнению академика Михаила Гаспарова, Кирсанов — создатель рифмованной прозы в русской литературе.

 

Ученик Владимира Маяковского, в молодости — один из последних футуристов. Начиная с 1930-х годов, неоднократно обвинялся критикой в формализме. Склонность к поэтическим экспериментам сделала его творчество многогранным. Жизненные трагедии и драмы (ранняя смерть первой жены, расставание со второй, собственная смертельная болезнь) отразились во многих его произведениях. Оказал значительное влияние на поэтов послевоенного поколения. На стихи Кирсанова написаны песни, в том числе широко известные («У Чёрного моря», «Жил-был я», «Эти летние дожди»), романсы, сюиты, оратория, опера, а также вокальная симфония Дмитрия Шостаковича.

«Гастрономический» палиндром

 

Кулинар Лео ел ранний лук,

сырки и крыс.

Лакомо макал

бел-хлеб

в

уху

и ел клей.

Лукулл!

 

1920-е гг.

 

 

 

Ад

 

 

 

Иду

в аду.

Дороги –

в берлоги,

топи, ущелья

мзды, отмщенья.

Врыты в трясины

по шеи в терцинах,

губы резинно раздвинув,

одни умирают от жажды,

кровью опившись однажды.

Ужасны порезы, раны, увечья,

в трещинах жижица человечья.

Кричат, окалечась, увечные тени:

уймите, зажмите нам кровотеченье,

мы тонем, вопим, в ущельях теснимся,

к вам, на земле, мы приходим и снимся.

Выше, спирально тела их, стеная, несутся,

моля передышки, напрасно, нет, не спасутся.

Огненный ветер любовников кружит и вертит,

по двое слипшись, тщетно они просят о смерти.

За ними! Бросаюсь к их болью пронзенному кругу,

надеясь свою среди них дорогую заметить подругу.

Мелькнула. Она ли? Одна ли? Ее ли полузакрытые веки?

И с кем она, мучась, сплелась и, любя, слепилась навеки?

 

Франческа? Она? Да Римини? Теперь я узнал: обманула!

К другому, тоскуя, она поцелуем болящим прильнула.

Я вспомнил: он был моим другом, надежным слугою,

он шлейф с кружевами, как паж, носил за тобою.

Я вижу: мы двое в постели, а тайно он между.

Убить? Мы в аду. Оставьте у входа надежду!

О, пытки моей беспощадная ежедневность!

Слежу, осужденный на вечную ревность.

Ревную, лететь обреченный вплотную,

вдыхать их духи, внимать поцелую.

Безжалостный к грешнику ветер

за ними волчком меня вертит

и тащит к их темному ложу,

и трет меня об их кожу,

прикосновенья — ожоги!

Нет обратной дороги

в кружащемся рое.

Ревнуй! Эти двое

наказаны тоже.

Больно, боже!

Мука, мука!

Где ход

назад?

Вот

ад.

 

 

 

 

 

Аладин у сокровищницы

 

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

 

Откройся, Сезам!

Я тебя очень прошу – откройся, Сезам!

Ну, что тебе стоит, – ну, откройся, Сезам!

Знаешь, я отвернусь,

а ты слегка приоткройся, Сезам.

Это я кому говорю – «откройся, Сезам»?

Откройся или я тебя сам открою!

Ну, что ты меня мучаешь, – ну,

откройся, Сезам, Сезам!

У меня к тебе огромная просьба: будь любезен,

не можешь ли ты

открыться, Сезам?

Сезам, откройся!

Раз, откройся, Сезам, два, откройся, Сезам, три...

Нельзя же так поступать с человеком, я опоздаю,

я очень спешу, Сезам, ну, Сезам, откройся!

Мне ненадолго, ты только откройся

и сразу закройся, Сезам...

 

Стоят ворота, глухие к молящим глазам и слезам.

 

 

 

Бой Спасских

 

Колокола. Коллоквиум

  колоколов.

Зарево их далекое

  оволокло.

 

Гром. И далекая молния.

  Сводит земля

красные и крамольные

  грани Кремля.

 

Спасские распружинило —

  каменный звон:

Мозер ли он? Лонжин ли он?

  Или «Омега» он?

 

Дальним гудкам у шлагбаумов

  в унисон —

он

  до района

  Баумана

  донесен.

 

«Бил я у Иоанна, –

  ан, –

звону иной регламент

  дан.

 

Бил я на казнях Лобного

  под барабан,

медь грудная не лопнула, –

  ан, –

 

буду тебе звенеть я

  ночью, в грозу.

Новоград

  и Венеция

кнесов и амбразур!»

 

Била молчат хвалебные,

  медь полегла.

Как колыбели, колеблемы

  колокола.

 

Башня в облако ввинчена –

  и она

пробует вызвонить «Интерна–

  ционал».

 

Дальним гудкам у шлагбаумов

  в унисон –

он

  до района

  Баумана

  донесен.

 

1928

 

 

 

Бой быков

 

В. В. Маяковскому

 

Бой быков!

Бой быков!

  Бой!

  Бой!

 

Прошибайте

  проходы

  головой!

 

Сквозь плакаты,

  билеты

  номера –

 

веера,

  эполеты,

  веера!..

 

Бой быков!

Бой быков!

  Бой!

  Бой!

 

А в соседстве

с оркестровой трубой,

поворачивая

  чёрный

  бок,

поворачивался

  чёрный

  бык.

 

Он томился, стеная:

  – Мм-му!..

Я бы шею отдал

  ярму,

у меня перетяжки

  мышц,

что твои рычаги,

  тверды,–

я хочу для твоих

  домищ

рыть поля и таскать

  пуды-ы...

 

Но в оркестре гудит

  труба,

и заводит печаль

  скрипач,

и не слышит уже

  толпа

придушенный бычачий

  плач.

 

И толпе нипочём!

  Голубым плащом

сам торреро укрыл плечо.

  Надо брови ему

подчеркнуть ещё

  и взмахнуть

голубым плащом.

 

Ведь недаром улыбка

  на губах той,

и награда ему

  за то,

чтобы, ярче розы

  перевитой,

разгорался

  его задор:

– Тор

  реа

  дор,

  веди

  смелее

  в бой!

 

Торреадор!

Торреадор!

 

Пускай грохочет в груди задор,

песок и кровь – твоя дорога,

взмахни плащом, торреадор,

плащом, распахнутым широко!..

 

Рокот кастаньетный – цок-там и так-там,

донны в ладоши подхлопывают тактам.

Встал торреадор, поклонился с тактом,-

  бык!

  бык!!

  бык!!!

 

Свинцовая муть повеяла.

  – Пунцовое!

  – Ммм-у!

  – Охейло!

 

А ну-ка ему, скорей – раз!

Бык бросился.

  – Ммм-у!

  – Торрейрос.

 

Арена в дыму. Парад – ах!

Бросается!

  – Ммм-у...

  – Торрада!

 

Беснуется галерея,

  Тореро на...

  – Ммм-у!..

  – Оррейя!

 

Развеялась, растаяла

галерея и вся Севилья,

и в самое бычье хайло

впивается бандерилья.

 

И – раз,

  и шпагой

  в затылок

  влез.

 

И красного чёрный ток,-

и птичьей стаей

  с окружных мест

за белым платком

  полетел платок.

 

Это:

  – Ура!

  – Браво!!

  – Герой!!!

  – Слава ему!

  – Роза ему!

 

А бык

даже крикнуть не может:

  ой!

Он

  давится хриплым:

  – Ммм-уу...

Я шею

  хотел отдать

  ярму,

ворочать

  мышц

  шатуны,

чтоб жить

  на прелом

  его корму...

Мммм...

  нет

  у меня

  во рту

  слюны,

чтоб

  плюнуть

  в глаза

  ему!..

 

 

 

 

 

Боль

 

Умоляют, просят:

  — Полно,

выпей,

  вытерпи,

  позволь,

ничего,

  не будет больно...—

Вдруг,

  как молния,—

  боль!

Больно ей,

  и сразу мне,

больно стенам,

  лампе,

  крану.

Мир,

  окаменев,

Жалуется

  на рану.

И болят болты

  у рельс,

и у угля в топках

  резь,

и кричат колёса:

  «Больно!»

И на хлебе

  ноет соль.

Больше —

  мучается бойня,

прикусив

  у плахи боль.

Болит всё,

  болит всему,

и щипцам

  домов родильных,

болят внутренности

  У

снарядов орудийных,

моторы у машин,

  закат

болит у неба,

  дальние

болят

  у времени века,

и звон часов —

  страдание.

И это всё —

  рука на грудь —

молит у товарищей:

— Пока не поздно,

  что-нибудь

болеутоляющее

 

 

 

 

В Альпах

 

Tre Cime de Lavaredo —

Три Зуба Скалистой Глыбы

стоят над верхами елей.

 

Но поезд не может медлить —

он повернул по–рыбьи

и скрылся в дыре туннеля.

 

И вдруг почернели стекла,

и вот мы в пещере горной,

в вагоне для невидимок.

 

И словно во мраке щелкнул

фотоаппарат затвором,

оставив мгновенный снимок?

 

«Стоят над верхами елей

Три Зуба Скалистой Глыбы —

Tre Cime de Lavaredo».

 

1956–1957

 

 

 

В путь

 

Семафор

  перстом указательным

показал

на вокзал

  у Казатина.

 

И по шпалам пошла,

и по шпалам пошла

в путь — до Чопа,

  до Чопа —

  до Чопа

вся команда колёс

без конца и числа,

невпопад и не в ногу затопав...

 

И покрылось опять

  небо пятнами

перед далями

  необъятными.

И раскрыто сердце

  заранее —

удивлению,

  узнаванию.

 

<1956-1957>

 

 

 

В черноморской кофейне

 

О, город родимый!

  Приморская улица,

где я вырастал

  босяком голоштанным,

где ночью

  одним фонарем караулятся

дома и акации,

  сны и каштаны.

 

О, детство,

  бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

  откипевший кофейник...

О, тихо качающиеся

  за домиком

прохладные пальмы

  кофейни!

 

Войдите!

  И там,

  где, столетье не белены,

висят потолки,

  табаками продымленные,

играют в очко

  худощавые эллины,

жестикулируют

  черные римляне...

 

Вы можете встретить

  в углу Аристотеля,

играющего

  в домино с Демосфеном.

Они свою мудрость

  давненько растратили

по битвам,

  по книгам,

  по сценам...

 

Вы можете встретить

  за чашкою «черного» –

глаза Архимеда,

  вступить в разговоры:

– Ну как, многодумный,

  земля перевернута?

Что?

  Найдена точка опоры?

 

Тоскливый скрипач

  смычком обрабатывает

на плачущей скрипке

  глухое анданте,

и часто –

  старухой,

  крючкастой,

  горбатою,

в дверях появляется

  Данте...

 

Дела у поэта

  не так ослепительны

(друг дома Виргилий

  увез Беатриче)...

Он перцем торгует

  в базарной обители,

забыты

  сонеты и притчи...

 

Но чудится – вот–вот

  навяжется тема,

а мысль налетит

  на другую – погонщица, –

за чашкою кофе

  начнется поэма,

за чашкою кофе

  окончится...

 

Костяшками игр

  скликаются столики;

крива

  потолка дымовая парабола.

Скрипач на подмостках

  трясется от коликов;

Философы шепчут:

  – Какая пора была!..

 

О, детство,

  бегущее в памяти промельком!

В огне камелька

  откипевший кофейник...

О, тихо качающиеся

  за домиком

прохладные пальмы

  кофейни.

 

Стоят и не валятся

  дымные,

  старые

лачуги,

  которым свалиться пристало...

А люди восходят

  и сходят, усталые, –

о, жизнь! –

  с твоего пьедестала!

 

 

 

 

Ветер

 

Скорый поезд, скорый поезд, скорый поезд!

Тамбур в тамбур, буфер в буфер, дым об дым!

В тихий шелест, в южный город, в тёплый пояс,

к пассажирским, грузовым и наливным!

 

Мчится поезд в серонебую просторность.

Всё как надо, и колёса на мази!

И сегодня никакой на свете тормоз

не сумеет мою жизнь затормозить.

 

Вот и ветер! Дуй сильнее! Дуй оттуда,

с волнореза, мимо тёплой воркотни!

Слишком долго я терпел и горло кутал

в слишком тёплый, в слишком добрый воротник.

 

Мы недаром то на льдине, то к Эльбрусу,

то к высотам стратосферы, то в метро!

Чтобы мысли, чтобы щёки не обрюзгли

за окошком, защищённым от ветров!

 

Мне кричат: – Поосторожней! Захолонешь!

Застегнись! Не простудись! Свежо к утру!-

Но не зябкий инкубаторный холёныш

я, живущий у эпохи на ветру.

 

Мои руки, в холодах не костенейте!

Так и надо – на окраине страны,

на оконченном у моря континенте,

жить с подветренной, открытой стороны.

 

Так и надо – то полётами, то песней,

то врезая в бурноводье ледокол,-

чтобы ветер наш, не тёплый и не пресный,

всех тревожил, долетая далеко.

 

1933

 

 

 

Вечер в Доббиако

 

Холодный, зимний воздух

  в звездах,

 

с вечерними горами

  в раме,

 

с проложенного ближней

  лыжней,

 

с негромким отдаленным

  звоном.

 

Пусть будет этот вечер

  вечен.

 

Не тронь его раскатом,

  Атом.

 

1956–1957

 

 

 

Возвращение

 

Я год простоял в грозе,

расшатанный, но не сломленный.

Рубанок, сверло, резец -

поэзия,

  ремесло мое!

 

Пила, на твоей струне

заржавлены все зазубрины.

Бездействовал инструмент

без мастера,

  в ящик убранный.

 

Слова,

  вы ушли в словарь,

на вас уже пыль трехслойная.

Рука еще так слаба -

поэзия,

  ремесло мое.

 

Невыстроенный чертог

как лес,

  разреженный рубкою,

желтеющий твой чертеж

забытою свернут трубкою.

 

Как гвозди размеров всех,

рассыпаны краесловия.

Но как же ты тянешь в цех,

поэзия,

  ремесло мое!

 

Хоть пенсию пенсий дай -

какая судьба

  тебе с ней?

Нет, алчет душа труда

над будущей

  Песнью Песней!

 

Не так уже ночь мутна.

Как было

  всю жизнь условлено,-

буди меня в шесть утра -

поэзия,

  ремесло мое!

 

1966

 

 

 

Горсть земли

 

Наши части отошли

  к лесу после боя.

Дорогую горсть земли

  я унес с собою.

 

Мина грохнулась, завыв,

  чернозем вскопала, –

горсть земли – в огонь и взрыв –

  около упала.

 

Я залег за новый вал,

  за стволы лесные,

горсть земли поцеловал

  в очи земляные.

 

Положил в платок ее,

  холстяной, опрятный,

горстке слово дал свое,

  что вернусь обратно;

 

что любую боль стерплю,

  что обиду смою,

что ее опять слеплю

  с остальной землею.

 

1941

 

 

 

Две лыжни

 

Один я иду

  горами

по влажному льду

  и снегу.

 

Повыше есть

  на граните

повисшие

  водопады

 

и маленький дом,

  где можно

прижаться вдвоем

  друг к другу.

 

Пойду я к нему

  тропинкой,

но что одному

  там делать?

 

Задуматься лишь

  над тишью

заснеженных крыш

  Доббиако.

 

А двое —

  в долине нижней,—

там рядом легли

  две лыжни.

 

1956–1957

 

 

 

Двое в метель

 

Гостиничные окна светятся.

  Метель.

Пластинка радиолы вертится

  для двух.

Метель. Вот налетит и сдвинется

  отель.

Но держится за жизнь гостиница

  всю ночь.

Не крыльями ли машет мельница

  вокруг?

Не может ли и мне метелица

  помочь?

Пустынны в Доббиако улицы —

  метель!

А двое за столом целуются

  всю ночь.

 

 

 

Девушка и манекен

 

С папироскою

  «Дюшес» –

девушка

  проносится.

Лет примерно

  двадцать шесть,

пенсне

  на переносице.

 

Не любимая

  никем

(места нет

  надежде!)

вдруг увидит –

манекен

в «Ленинградодежде».

 

Дрогнет ноготь

  (в полусне)

лайкового

  пальца.

Вот он

  девушке в пенсне

тайно

  улыбается.

 

Ногу под ногу

  поджав,

и такой

  хорошенький!

Брючки в ёлочку,

  спинжак,

галстушек

  в горошинку.

 

А каштановая

  прядь

так спадает

  на лоб,

что невинность

  потерять

за такого

  мало!

 

Вот откинет

  серый плащ

(«Выйди,

  обними меня!»).

Подплывает

  к горлу плач.

«Милый мой!

  Любименький!»

 

И её

со всей

  Москвой

затрясёт

  от судорог.

Девушка!

  Он восковой.

Уходи

  отсюдова!

 

1923-1927

 

 

 

 

Дождь

 

Дождь идёт, дождь идёт.

Молодую догарессу

старый дож ведёт.

Через душную Одессу,

полумёртвый порт,

молодую догарессу

старый дож ведёт...

Через дымную завесу

(где разбитый дот)

в тыл, к расстрелянному лесу,

мокрый Додж идёт,

парень держит пулемёт,

дождь идёт, дорога к лесу.

Молодую догарессу

старый дож ведёт...

Он прижал к лицу ладони,

мокрые от слёз.

Донна Лючия – в короне

солнечных волос!

По разбитым бомбой рельсам

пулковских высот

в гимнастёрке догаресса

через дождь идёт...

Боже, свадебное ложе

тот же эшафот!

Додж идет. В Палаццо Дожей

хлещет пулемёт.

Парни в вымокшей одеже

Додж ведут на дот.

В золотой собор на мессу

молодую догарессу

старый дож ведёт.

Это с ними или с нами

долгий дождь идёт

беспорядочными снами

войн и непогод...

С Моста вздохов по дороге,

оскользясь об лёд,

поседевший, одинокий,

старый дож идёт.

 

 

 

Дождь

 

Зашумел сад, и грибной дождь застучал в лист,

вскоре стал мир, как Эдем, свеж и опять чист.

 

И глядит луч из седых туч в зеркала луж –

как растет ель, как жужжит шмель, как блестит уж

 

О, грибной дождь, протяни вниз хрусталя нить,

все кусты ждут – дай ветвям жить, дай цветам пить.

 

Приложи к ним, световой луч, миллион линз,

загляни в грунт, в корешки трав, разгляди жизнь.

 

Загляни, луч, и в мою глубь, объясни – как

смыть с души пыль, напоить сушь, прояснить мрак?

 

Но прошел дождь, и ушел в лес громыхать гром,

и, в слезах весь, из окна вдаль смотрит мой дом.

 

 

 

* * *

 

Еще закрыт горой

  рассвет,

закрашен черным

  белый свет.

 

Но виден среди Альп

  в просвет

дневного спектра

  слабый свет.

 

Все словно сдвинуто

  на цвет,

и резкого раздела

  нет,—

 

где сизый снег,

  где синий свет

зари, пробившейся

  чуть свет.

 

Но вот заре

  прибавлен свет,

и небо смотрится

  на свет,

 

а краем гор

  ползет рассвет,

неся, как флаг,

  свой красный цвет.

 

1923

 

 

 

* * *

 

Жизнь моя,

  ты прошла, ты прошла,

ты была не пуста, не пошла.

 

И сейчас ещё ты,

  точно след,

след ракетно светящихся лет.

Но сейчас ты не путь,

  а пунктир

по дуге скоростного пути.

 

Самолёт улетел,

  но светла

в синеве меловая петля.

Но она расплылась и плывёт...

Вот и всё,

  что оставил полёт.

 

1964

 

 

 

Зеркала

 

Зеркала —

  на стене.

Зеркала —

  на столе.

У тебя в портмоне,

в антикварном старье.

 

Не гляди!

  Отвернись!

Это мир под ключом.

В блеск граненых границ

кто вошел — заключен.

 

Койка с кучей тряпья,

тронный зал короля —

всё в себя,

  всё в себя

занесли зеркала.

 

Руку

  ты подняла,

косу

  ты заплела —

навсегда,

  навсегда

скрыли их зеркала.

 

Смотрят два близнеца,

друг за другом следя.

По ночам —

  без лица,

помутнев как слюда,

 

смутно чувствуют:

  дверь,

кресла,

  угол стола,—

пустота!

  Но не верь:

не пусты зеркала!

 

Никакой ретушер

не подменит лица,

кто вошел —

  тот вошел

жить в стекле без конца.

 

Жизни

  точный двойник,

верно преданный ей,

крепко держит

  тайник

наших подлинных дней.

 

Кто ушел —

  тот ушел.

Время в раму втекло.

Прячет ключ хорошо

это злое стекло.

 

Даже взгляд,

  и кивок,

и бровей два крыла —

ничего!

  Никого

не вернут заркала!—

 

1969

 

 

 

Иностранец

 

Знаете,

  где станция

«Площадь Революции»?

Гам вот

  иностранца я

увидал на улице.

Не из тех,

  которые

ради интереса

шлются к нам

  конторами

кругосветных рейсов.

Не из тех,

  что, пользуясь

биржевым затишьем,

ищут

  вплоть до полюса,

где поэкзотичней.

Мой

  шагал

  в дубленой

шубе из овчины,

а глаза

  влюбленные,

и не без причины!

Смуглотой

  румянятся

скулы южной крови.

Был

  мой «иностранец» -

черно-

  угле-

  -бровый!

Он идет

  приглядывается

к людям на панели,

видит,

  как прокладываются

под землей

  туннели,

видит,

  как без долларной

ростовщицкой лепты

обгоняем —

  здорово! —

сроки пятилетки.

И горят

  глаза его,

потому что чувствует:

это все

  хозяева

по снегу похрустывают,

это те,

  что призваны

первые на свете

солнце

  коммунизма

встретить на рассвете!

Все тебе тут

  новое,

книги не налгали,

и лицо

  взволнованное

у тебя,

  болгарин!

По глазам угадываю

мысль большую

  эту:

хочешь ты

  Болгарию

повести к расцвету!

Будущность

  могучую

родине подаришь!

По такому

  случаю

руку дай,

  товарищ!

 

 

 

 

Иностранец

 

в зеркалах не исчезают

ничьи глаза,

  ничьи черты.

Они не могут знать,

  не знают

неотраженной пустоты.

 

На амальгаме

  от рожденья

хранят тончайшие слои

бесчисленные отраженья

как наблюдения свои.

 

Так

  хлорвиниловая лента

и намагниченная нить

беседы наши,

  споры,

  сплетни,

подслушав,

  может сохранить.

 

И с зеркалами

  так бывает...

(Как бы свидетель не возник!)

Их где–то, может, разбивают,

чтоб правду выкрошить из них?

 

Метет история осколки

и крошки битого стекла,

чтоб в галереях

  в позах стольких

ложь фигурировать могла.

 

Но живопись —

  и та свидетель.

Сорвать со стен ее,

  стащить!

Вдруг,

  как у Гоголя в «Портрете»,

из рамы взглянет ростовщик?

 

...В серебряной овальной раме

висит старинное одно,—

на свадьбе

  и в дальнейшей драме

присутствовало и оно.

 

За пестрой и случайной сменой

сцен и картин

  не уследить.

Но за историей семейной

оно не может

  не следить.

 

Каренина —

  или другая,

Дориан Грей —

  или иной,—

свидетель в раме,

  наблюдая,

всегда стоял за их спиной.

 

Гостям казалось:

  все на месте,

стол с серебром на шесть персон.

Десятилетья

  в том семействе

шли, как счастливый, легкий сон.

 

Но дело в том,

  что эта чинность

в глаза бесстыдно нам лгала.

Жизнь

  притворяться

  наловчилась,

а правду

  знали зеркала.

 

К гостям —

  в обычной милой роли,

к нему —

  с улыбкой,

  как жена,

но к зеркалу —

  гримаса боли

не раз была обращена.

 

К итогу замкнутого быта

в час панихиды мы придем.

Но умерла

  или убита —

кто выяснит,—

  каким путем?

 

И как он выглядит,

  преступник

(с платком на время похорон),

кто знает,

  чем он вас пристукнет:

обидой,

  лаской,

  топором?

 

Но трещина,

  изломом призмы

рассекшая овал стекла,

как подпись

  очевидца жизни

минувшее пересекла.

 

И тускло отражались веки

в двуглавых зеркальцах монет.

Все это

  спрятано навеки...

Навеки, думаете?

  Нет!—

 

 

 

 

К вечеру

 

Покроет

  серебристый иней

поверхность света и теней,

пучки

  могущественных линий

заставит он скользить по ней.

 

Еще туманно,

  непонятно,

но калька первая снята,

сейчас начнут

  смещаться пятна,

возникнут тени и цвета,

 

И — неудачами

  не сломлен,

в таинственнейшей темноте

он осторожно,

  слой за слоем,

начнет снимать виденья те,

 

которым не было возврата,

и, зеркало

  зачаровав,

заставит возвращаться к завтра

давно прошедшее вчера!

 

Границы тайны расступаются,

как в сказке «Отворись, Сезам!».

Смотрите, видите?

  Вот — пальцы,

к глазам прижатые,

  к слезам.

 

Вот — женское лицо померкло

измученностью бледных щек,

а зеркало —

  мгновенно, мельком

взгляд ненавидящий обжег.

 

Спиною к зеркалу

  вас любят,

вас чтут,

  а к зеркалу лицом

ждут вашей гибели,

  и губят,

и душат золотым кольцом.

 

Он видит мальчика в овале,

себя он вспомнил самого,

как с ним возились,

  целовали

спиною к зеркалу — его.

 

Лицом к нему —

  во всем помеха,

но как избавиться,

  как сбыть?

И вновь видение померкло.

Рука с постели просит пить...

 

Но мы не будем увлекаться

сюжетом детективных книг,

а что дадут

  вместо лекарства —

овал покажет через миг...

 

И вдруг на воскрешенной ртути

мольба уже ослабших рук

  и стон:

— Убейте, четвертуйте,

дитя оставьте жить!—

  И вдруг,

 

как будто нет другого средства —

не отражать!—

  сорвется вниз,

ударится звенящем сердцем

об угол зеркало...

  И жизнь

 

в бесчисленных зловещих сценах

себя

  недаром заперла!

Тут был не дом,

  тут был застенок,—

и это знали зеркала.

 

Все вышло!

  С неизбежной смертью

угроз, усмешек, слез, зевот —

ушло

  все прежнее столетье!

А отраженье —

  вот —

  живет...

 

На улице темно,

  ненастно,

нет солнца в тусклой вышине.

Отвозят

  бедного фантаста

в дом на Матросской Тишине.—

 

1945–1956

 

 

 

Кольцо

 

А может быть,

  пещеры,

  скалы,

дворцы Венеций и Гренад,

жизнь,

  что историки искали,

в себе,

  как стенопись,

  хранят?

 

Быть может,

  сохранили стены

для нас,

  для будущих времен,

на острове Святой Елены

как умирал Наполеон?

 

И в крепости Петра и Павла,

где смертник ночь провел без сна,

ничто для правды

  не пропало,

и расшифровки ждет стена?

 

А «Искры» ленинской

  страница

засняла между строк своих

над ней

  склонившиеся лица

в их выражениях живых?

 

Как знать?

  Окно дворца Растрелли

еще свидетелем стоит

январским утром

  при расстреле?

 

А может быть,

  как сцены битв

вокруг Траяновой колонны —

картины стачек и труда

и Красной гвардии колонны

несет

  фабричная труба?

 

И может быть,

  в одной из комнат

не в силах потолок забыть,

что Маяковский в пальцах комкал,

что повторял?..

  И может быть,

 

валун в пустыне каменистой,

куда под стражей шли долбить,—

партсбор барачных коммунистов

запечатлел?..

  И может быть,

 

на стеклах дачи подмосковной

свой френч застегивает тень

того,

  чей взгляд беспрекословный

тревожит память

  по сей день?

 

Но, может,

  и подземный митинг

прочнее росписей стенных

еще живет под гром зениток

на арках мраморно–стальных?

 

Все может быть!..

  Пора открытий

не кончилась.

  Хотите скрыть

от отражений суть событий,—

зеркал побойтесь,

  не смотрите:

они способны все открыть.

 

 

 

 

 

Лесом в гору

 

Зеркала —

  на стене.

Зеркала —

  на столе.

Мир погасших теней

в равнодушном стекле,

 

В равнодушном?..

  О, нет!

Словно в папках

  «Дела»,

беспристрастный ответ

могут дать зеркала.

 

Где бы я

  ни мелькал,

где бы ты

  ни ждала —

нет стены без зеркал!

Ищут нас зеркала!

 

В чьей–то памяти ждут,

в дневнике,

  в тайнике.

«Мертвых душ» не сожгут

в темный час,

  в камельке.

 

Сохранил Аушвиц

стоны с нар —

  вместо снов,

стены —

  вместо страниц,

след ногтей —

  вместо слов.

 

Но мундирную грудь

с хищным знаком орла

сквозь пиджак

  где–нибудь

разглядят зеркала.

 

В грудь удар,

  в сердце нож,

выстрел из–за угла,—

от улик не уйдешь,

помнят всё

  зеркала.

 

Со стены —

  упадет,

от осколков —

  и то

никуда не уйдет

кто бы ни был —

  никто!

 

1956–1957

 

 

 

Лирика

 

Человек

  стоял и плакал,

комкая конверт.

В сто

  ступенек

  эскалатор

вёз его наверх.

К подымавшимся

  колоннам,

к залу,

  где светло,

люди разные

  наклонно

  плыли

  из метро.

Видел я:

  земля уходит

из-под его ног.

Рядом плыл

  на белом своде

мраморный

  венок.

Он уже не в силах видеть

движущийся

  зал.

Со слезами,

  чтоб не выдать,

борются глаза.

Подойти?

  Спросить:

  «Что с вами?»

Просто ни к чему.

Неподвижными

  словами

не помочь ему.

Может,

  именно

  ему-то

лирика нужна.

Скорой помощью,

  в минуту,

подоспеть должна.

Пусть она

  беду чужую,

тяжесть всех забот,

муку

  самую большую

на себя возьмёт.

И поправит,

  и поставит

ногу на порог,

и подняться

  в жизнь

  заставит

  лестничками

  строк.

 

1947

 

 

 

Любовь лингвиста

 

Вторая половина жизни.

Мазнуло по вискам меня

миганием зеркальной призмы

идущего к закату дня.

 

А листья все красней, осенней,

и станут зеленеть едва ль,

и встали на ходули тени,

все дальше удлиняясь, вдаль.

 

Вторая половина жизни,

как короток твой к ночи путь,

вот скоро и звезда повиснет,

чтоб перед темнотой блеснуть.

 

И гаснут в глубине пожара,

как толпы моих дней, тесны,

любимого Земного шара

дороги,

  облака

  и сны.

 

 

 

 

 

Любовь математика

 

Браслеты —

  остатки цепей.

И в этом же роде, конечно,

на ручке покорной твоей

блестит

  золотое колечко.

О, бедная!

  Грустно до слез.

Ты губишь себя,

  ты не любишь.

Кольцо уже с пальцем срослось,

а как свою руку

  отрубишь?

 

 

 

М

 

Литера

«М»

высоко зажжена.

Молочный фонарь —

луна на кронштейне.

Наконец-то

сегодня

я и жена

Получили

подземное крещенье.

Шагом степенным

с нами

со всеми

идут по ступеням

рабочие семьи.

Едва отбелел

вестибюльный карниз,

жена говорит,

удивившись:

— Спускались-то мы

по лестнице

вниз,

а очутились,

по-моему,

выше!

Похоже,

что вскоре

начнут облака

с колонн

и балконов

свешиваться...

А зала

вся,

кэк стакан молока,

сияет

утренней

свежестью.

Плитки —

белевшая великолепь!

О них

говорить не устану —

хочется

плитку

намазать на хлеб

и смаковать,

как сметану.

Гнусили попы

в миганьи свечи

о страшной

подземной геенне,

И нету геенны!..

Сверкают лучи,

и станут сюда

приходить москвичи,

как на лекцию

о гигиене.

Тут можно взять

эстафетный разбег,

и света —

как солнца в мае,

такой развернули

подземный проспект —

здорово,

кто понимает!

Гуднул из туннеля

голос грудной,

и поезд

уверенно входит,

такой элегантный!

такой молодой!

одетый по лучшей моде.

От удивленья

глаза удлиня,

шепчу:

— Красотища какая!

толкаю жену,

а она меня,

  а нас никто не толкает!

Двери —

глазам не верим,

руку забыли

ежели вы,

нежно сожмутся

двери —

такие они вежливые.

Гуднуло опять

хроматической медью,

в тоннеле отзвуки эха,

садимся —

едем,

если назвать это можно

«ехать».

/.../

Я этой

реальной

всеобщей прибылью

так горд,

так радостен,

так изумлен —

что, как хорошо б

на земле

нам бы ни было —

все-таки

скажешь:

— Хорошо под землей!

 

1961

 

 

 

Маяковскому

 

Лесом в гору,

  налево от ленты шоссе:

лесом заняты Альпы,

  деревьями в снежной красе.

 

Друг на друга идут,

  опираясь ветвями, они,

озираясь назад

  на вечерней деревни огни.

 

В гору, в ногу

  с шагающим лесом, я шел,

иногда обгоняя

  уже утомившийся ствол.

 

В дружной группе деревьев

  и с юной елью вдвоем,

совершающей в гору

  свой ежевечерний подъем.

 

Мне не нужно ни славы,

  ни права рядить и судить,

только вместе с природой —

  на вечные горы всходить.

 

 

 

Мери-наездница

 

Мери-красавица

  у крыльца

С лошадью справится —

  ца-ца!

 

Мери-наездница

  до конца

С лошади треснется —

  ца-ца!

 

Водит конторщица

  в цирк отца.

Лошади морщатся —

  фырк, ца-ца!

 

Ваньки да Петьки в галёрки прут,

Титам Иванычам ложу подавай!

Только устроились — начало тут как тут:

— Первый выход — Рыжий! Помогай!

 

Мери на бок навязывала бант,

подводила чёрным глаз,

а на арене — уже — джаз-банд

Рыжий заводит — раззз:

 

  Зумбай, квиль-миль

  Толь-миль-надзе…

  Зумбай-кви!..

  Зумбай-ква!..

 

Вычищен в лоск,

  становится конь.

Мери хлыст

  зажимает в ладонь.

  — Боб, винца!

 

Белой перчаткой

  откинут лоб.

Мери вска-

  кивает в седло:

  – Гоп, ца-ца!

 

  Цца!

По полю круглому. Гоп!

Конь под подпругами. Гоп!

Плашмя навытяжку. Гоп!

Стойка навыдержку. Гоп!

Публика в хлопанье. Гоп!

Гонит галопом. Гоп!

Мери под крупом. Гоп!

Мери на крупе. Гоп!

  Сальто с седла,

Раз — ап, два — гоп!

  Мери в галоп.

 

Публика вертится.

  Гоп…

  Гоп…

  Гоп…

 

Ёкнуло сердце.

  Кровь...

  Стоп!..

  Крик –

от галёрки до плюшевых дамб,

публика двинулась к выходам.

 

Все по местам! Уселись опять.

Вышел хозяин. Сказал: «Убрать!»

 

  Зумбай квиль-миль

  Толь-миль-надзе...

  Зумбай-кви!..

  Зумбай-ква!..

 

1925

 

 

 

* * *

 

Мой родной, мой земной,

  мой кружащийся шар!

Солнце в жарких руках,

  наклонясь, как гончар,

 

вертит влажную глину,

  с любовью лепя,

округляя, лаская,

  рождая тебя.

 

Керамической печью

  космических бурь

обжигает бока

  и наводит глазурь,

 

наливает в тебя

  голубые моря,

и где надо, — закат,

  и где надо, — заря,

 

И когда ты отделан

  и весь обожжен,

солнце чудо свое

  обмывает дождем

 

и отходит за воздух

  и за облака

посмотреть на творение

  издалека.

 

Ни отнять, ни прибавить

  такая краса!

До чего ж этот шар

  гончару удался!

 

Он, руками лучей

  сквозь туманы светя,

дарит нам свое чудо:

  — Бери, мол, дитя!

 

Дорожи, не разбей:

  на гончарном кругу

я удачи такой

  повторить не смогу!

 

1945–1956

 

 

 

На кругозоре

 

Я надел в сентябре ученический герб,

и от ветра деревьев, от веток и верб

я носил за собою клеенчатый горб —

словарей и учебников разговор.

 

Для меня математика стала бузой,

я бежал от ответов быстрее борзой...

Но зато занимали мои вечера:

«иже», «аще», «понеже» et cetera...

 

Ничего не поделаешь с языком,

когда слово цветет, как цветами газон.

Я бросал этот тон и бросался потом

на французский язык:

Nous etions... vous etiez... ils ont...

 

Я уже принимал глаза за латунь

и бежал за глазами по вечерам,

когда стаей синиц налетела латынь:

«Lauro cinge volens, Melpomene, comam!»

 

Ax, такими словами не говорят,

мне поэмы такой никогда не создать!

«Meine liebe Mari», — повторяю подряд

и хочу по–немецки о ней написать.

 

Все слова на моей ошалелой губе –

от нежнейшего «ах!» до плевков «улюлю!».

Потому я сегодня раскрою тебе

сразу все:

  «amo»,

  «liebe dich»

  и «люблю»!

 

 

 

Над деревней

 

Расчлененные в скобках подробно,

эти формулы явно мертвы.

Узнаю: эта линия — вы!

Это вы, Катерина Петровна!

 

Жизнь прочерчена острым углом,

в тридцать градусов пущен уклон,

и разрезан надвое я

вами, о, биссектриса моя!

 

Знаки смерти на тайном лице,

угол рта, хорды глаз — рассеки!

Это ж имя мое — ABC —

Александр Борисыч Сухих!

 

И когда я изогнут дугой,

неизвестною точкой маня,

вы проходите дальней такой

по касательной мимо меня!

 

Вот бок о бок поставлены мы

над пюпитрами школьных недель, —

только двум параллельным прямым

не сойтись никогда и нигде!

 

1956–1957

 

 

 

Над нами

 

Быстроходная яхта продрала бока,

растянула последние жилки

и влетела в открытое море, пока

от волненья тряслись пассажирки.

 

У бортов по бокам отросла борода,

бакенбардами пены бушуя,

и сидел, наклонясь над водой, у борта

человек, о котором пишу я.

 

Это море дрожит полосой теневой,

берегами янтарными брезжит...

О, я знаю другое, и нет у него

ни пристаней, ни побережий.

 

Там рифы — сплошное бурление рифм,

и, черные волны прорезывая,

несется, бушприт в бесконечность вперив,

тень парохода «Поэзия».

 

Я вижу — у мачты стоит капитан,

лебедкой рука поднята,

и голос, как в бурю взывающий трос,

и гордый, как дерево, рост.

 

Вот вцепится яро, зубами грызя

борта парохода, прибой, —

он судно проводит, прибою грозя

выдвинутою губой!

 

Я счастлив, как зверь, до ногтей, до волос,

я радостью скручен, как вьюгой,

что мне с командиром таким довелось

шаландаться по морю юнгой.

 

Пускай прокомандует! Слово одно —

готов, подчиняясь приказам,

бросаться с утеса метафор на дно

за жемчугом слов водолазом!

 

Всю жизнь, до седины у виска,

мечтаю я о потайном.

Как мачта, мечта моя высока:

стать, как и он, капитаном!

 

И стану! Смелее, на дальний маяк!

Терпи, добивайся, надейся, моряк,

высокую песню вызванивая,

добыть капитанское звание!

 

1934

 

 

 

Над нами

 

На паре крыл

(и мне бы! и мне бы!)

корабль отплыл

в открытое небо.

 

А тень видна

на рыжей равнине,

а крик винта —

как скрип журавлиный,

 

А в небе есть

и гавань, и флаги,

и штиль, и плеск,

и архипелаги.

 

Счастливый путь,

спокойного неба!

Когда-нибудь

и мне бы, и мне бы!..

 

1934

 

 

 

Нет Золушки

 

Грифельные доски,

  парты в ряд,

сидят подростки,

  сидят — зубрят:

 

«Четырежды восемь —

  тридцать два».

(Улица — осень,

  жива едва...)

 

— Дети, молчите.

  Кирсанов, цыц!..

сыплет учитель

  в изгородь лиц.

 

Сыплются рокотом

  дни подряд.

Вырасту доктором

  я (говорят).

 

Будет нарисовано

  золотом букв:

«ДОКТОР КИРСАНОВ,

  прием до двух».

 

Плача и ноя,

  придет больной,

держась за больное

  место: «Ой!»

 

Пощупаю вену,

  задам вопрос,

скажу: — Несомненно,

  туберкулез.

 

Но будьте стойки.

  Вот вам приказ:

стакан касторки

  через каждый час!

 

Ах, вышло иначе,

  мечты — пустяки.

Я вырос и начал

  писать стихи.

 

Отец голосил:

  — Судьба сама —

единственный сын

  сошел с ума!..

 

Что мне семейка —

  пускай поют.

Бульварная скамейка —

  мой приют.

 

Хожу, мостовым

  обминая бока,

вдыхаю дым

  табака,

 

Ничего не кушаю

  и не пью —

слушаю

  стихи и пою.

 

Греми, мандолина,

  под уличный гам...

Не жизнь, а малина —

  дай

  бог

  вам!

 

 

 

Нет Золушки

 

Я дома не был год.

  Я не был там сто лет.

Когда ж меня вернул

  железный круг колёс —

записку от судьбы

  нашёл я на столе,

что Золушку мою

  убил туберкулёз.

 

Где волк? Пропал.

  Где принц? Исчез.

  Где бал? Затих.

Кто к Сказке звал врача?

  Где Андерсен и Гримм?

Как было? Кто довёл?

  Хочу спросить у них.

Боятся мне сказать.

  А всё известно им.

 

Я ж написал её.

  Свидетель есть — перо.

С ней знался до меня

  во Франции Перро!

И Золушкина жизнь,

  её «жила-была» —

теперь не жизнь, а сон,

  рассказа фабула.

 

А я ребёнком был,

  поверившим всерьёз

в раскрашенный рассказ

  для маленьких детей.

Всё выдумано мной:

  и волк, и дед-мороз...

Но туфелька-то вот

  и по размеру ей!

 

Я тоже в сказке жил.

  И мне встречался маг.

Я любоваться мог

  хрустальною горой.

И Золушку нашёл...

  Ищу среди бумаг,

ищу, не разыщу,

  не напишу второй.

 

 

 

Новаторство

 

На снег–перевал

по кручам дорог

Кавказ–караван

взобрался и лег.

 

Я снег твой люблю

и в лед твой влюблюсь,

двугорый верблюд,

двугорбый Эльбрус.

 

Вот мордой в обрыв

нагорья лежат

в сиянье горбы

твоих Эльбружат.

 

О, дай мне пройти

туда, где светло,

в приют Девяти,

к тебе на седло!

 

Пролей родники

в походный стакан.

Дай быстрой реки

черкесский чекан!

 

1954

 

 

 

О наших книгах

 

Поезд

  с грохотом прошел,

и — ни звука.

 

С головою в снег ушли

Доломиты.

 

Ниже —

  сводчатый пролет

виадука.

 

Ниже —

  горною рекой

дол

омытый.

 

Вечно,

  вечно бы стоять

над деревней,

как далекая сосна

  там,

  на гребне.

 

1953

 

 

 

Освободи меня от мысли:

 

Освободи меня от мысли:

со мной ли ты или с другим.

Освободи меня от мысли:

любим я или не любим.

 

Освободи меня от жизни

с тревогой, ревностью, тоской,

и все, что с нами было,—

изничтожай безжалостной рукой.

 

Ни мнимой жалостью не трогай,

ни видимостью теплоты, —

открыто стань такой жестокой,

какой бываешь втайне ты.

 

 

 

 

Отношение к погоде

 

Что такое

  новаторство?

Это, кажется мне,

на бумаге на ватманской —

мысль о завтрашнем дне.

 

А стихи,

  или здание

или в космос окно,

или новое знание —

это, в целом,

  одно.

 

В черновом чертеже ли

или в бое кувалд —

это

  опережений

нарастающий вал.

 

Это дело суровое —

руки рвутся к труду,

чтоб от старого

  новое

отделять, как руду!

 

Да, я знаю —

  новаторство

не каскад новостей, —

без претензий на авторство,

без тщеславных страстей —

 

это доводы строит

мысль резца и пера,

что людей

  не устроит

день, погасший вчера!

 

Не устанет трудиться

и искать

  человек

то,

  что нашей традицией

назовут

  через век.

 

1947

 

 

 

Погудка о погодке

 

По–моему,

  пора кончать скучать,

по–моему,

  пора начать звучать,

стучать в ворота,

  мчать на поворотах,

на сто вопросов

  строчкой отвечать!

По–моему,

  пора стихи с зевотой,

с икотой,

  с рифмоваться неохотой

из наших альманахов

  исключать,

кукушек хор

  заставить замолчать

и квакушку

  загнать в ее болото.

По–моему,

  пора сдавать в печать

лишь книги,

  что под кожей переплета

таят уменье

  радий излучать,

труд облегчать,

  лечить и обучать,

и из беды

  друг друга выручать,

и рану,

  если нужно,

  облучать,

и освещать

  дорогу для полета!..

Вот какая нам предстоит гигантская

  работа!

 

 

 

Под одним небом

 

Под одним небом на Земном Шаре мы с тобой жили,

где в лучах солнца облака плыли и дожди лили,

 

где стоял воздух, голубой, горный, в ледяных звездах,

где цвели ветви, где птенцы жили в травяных гнездах.

 

На Земном Шаре под одним небом мы с тобой были,

и, делясь хлебом, из одной чашки мы с тобой пили.

 

Помнишь день мрака, когда гул взрыва расколол счастье,

чернотой трещин — жизнь на два мира, мир на две части?

 

И легла пропасть поперек дома, через стол с хлебом,

разделив стены, что росли рядом, грозовым небом...

 

Вот плывут рядом две больших глыбы, исходя паром,

а они были, да, одним домом, да, Земным Шаром...

 

Но на двух глыбах тоже жить можно, и живут люди,

лишь во сне помня о Земном Шаре, о былом чуде —

 

там в лучах солнца облака плыли и дожди лили,

под одним небом, на одном свете мы с тобой жили.

 

1960

 

 

 

Предчувствие

 

Les sanglots longs...

Раul Verlaine *

 

Лес окрылен,

веером – клен.

  Дело в том,

что носится стон

в лесу густом

  золотом...

 

Это – сентябрь,

вихри взвинтя,

  бросился в дебрь,

то злобен, то добр

лиственных домр

  осенний тембр.

 

Ливня гульба

топит бульвар,

  льет с крыш...

Ночная скамья,

и с зонтиком я –

  летучая мышь.

 

Жду не дождусь.

Чей на дождю

  след?..

Много скамей,

но милой моей

  нет!..

--

 

* Долгие рыдания...

Поль Верлен (франц.).

 

 

 

Приезд

 

Солнце шло по небосводу,

синеву

  разглаживая.

Мы сказали про погоду:

– Так себе...

  неважная...и–

Ни дымка

  в небесном зале,

обыщи

  все небо хоть!

Огорчившись,

  мы сказали:

– Что ни день,

  то непогодь!

Но когда

  подуло

  вроде

холодком

  над улицею,

мы сказали

  о погоде:

– Ничего,

  разгуливается!–

А когда

  пошли

  в три яруса

облака, ворочаясь,

мы,

  как дети,

  рассмеялися:

– Наконец

  хорошая! –

Дождь ударил

  по растеньям

яростно

  и рьяно,

дождь понесся

  с превышеньем

дождевого плана.

И, промокшая,

  без зонтика,

под навесом

  входа

говорила

  чья–то тетенька:

– Хороша погода! –

А хлеба

  вбирали капли,

думая:

  «Молчать ли вам?»

И такой отрадой пахли –

просто

  замечательно!

И во всем Союзе

  не было

взгляда недовольного,

когда

  взрезывала

  небо

магнийная

  молния.

Люди

  в южном санатории

под дождем

  на пляже

грома

  порции повторные

требовали даже!

Ветерки

  пришли

  и сдунули

все пушинки

  в небе.

Стало ясно:

  все мы думали

о стране

  и хлебе.

 

1956–1957

 

 

 

Происшествие

 

Теплотой меня пои,

  поле юга – родина.

Губы нежные твои –

  красная смородина!

 

Погляжу в твои глаза –

  голубой крыжовник!

В них лазурь и бирюза,

  ясно, хорошо в них!

 

Скоро, скоро, как ни жаль,

  летняя долина,

вновь ударится в печаль

  дождик–мандолина.

 

Листья леса сгложет медь,

  станут звезды тонкими,

щеки станут розоветь –

  яблоки антоновки.

 

А когда за синью утр

  лес качнется в золоте,

дуб покажет веткой: тут

  клад рассыпан – желуди.

 

Лягут белые поля

  снегом на все стороны,

налетят на купола

  сарацины – вороны...

 

Станешь, милая, седеть,

  цвет волос изменится.

Затоскует по воде

  водяная мельница.

 

И начнут метели выть

  снежные – повсюду!

Только я тебя любить

  и седою буду!

 

1952

 

 

 

Работа в саду

 

К Земле подходит Марс,

планета красноватая.

Бубнит военный марш,

трезвонит медь набатная.

 

В узле золотой самовар

с хозяйкой бежит от войны;

на нем отражается Марс

и первые вспышки видны.

 

Обвалилась вторая стена,

от огня облака порыжели.

– Неужели это война?

– Прекрати повторять «неужели»!

 

Неопытны первые беженцы,

далекие гулы зловещи,

а им по дороге мерещатся

забытые нужные вещи.

 

Мать перепутала детей,

цепляются за юбку двое;

они пристали в темноте,

когда случилось роковое.

 

A может быть, надо проснуться?

Уходит на сбор человек,

он думает вскоре вернуться,

но знает жена, что навек.

 

На стыке государств

стоит дитя без мамы;

к нему подходит Марс

железными шагами.

 

1935

 

 

 

Работа в саду

 

Речь – зимостойкая семья.

Я, в сущности, мичуринец.

Над стебельками слов – моя

упорная прищуренность.

 

Другим – подарки сентября,

грибарий леса осени;

а мне – гербарий словаря,

лес говора разрозненный.

 

То стужа ветку серебрит,

то душит слякоть дряблая.

Дичок привит, и вот – гибрид!

Моягода, мояблоня!

 

Сто га словами поросло,

и после года первого –

уже несёт плодыни слов

счасливовое дерево.

 

1935

 

 

 

Рассвет

 

Каждому из нас

  страна иная

чем–то край родной напоминает.

Первый скажет:

  этот снег альпийский

так же бел, как на Алтае, в Бийске.

А второй, —

  что горы в дымке ранней

близнецы вершин Бакуриани.

Третий, —

  что заснеженные ели

точно под Москвой после метели.

 

Ничего тут странного —

  все это

просто та же самая планета.

 

И, наверно, в будущем мы будем

еще ближе

  здесь живущим людям.

 

1956–1957

 

 

 

Свиданье

 

Ах, каких нелепостей

в мире только нет!

Человек в троллейбусе

ехал,

  средних лет.

 

Горько так и пасмурно

глядя сквозь очки,

паспортную карточку

рвал он

  на клочки.

 

Улетали

  в стороны

из окна

  назад

женский рот разорванный,

удивленный взгляд...

 

Что ж такое сделано

ею или им?

Но какое дело нам,

гражданам чужим?

 

С нас ведь

  и не спросится,

если даже он

выскочит и бросится

с горя

  под вагон.

 

Дело это – личное.

Хоть под колесо!

Но как мне

  безразличное

сохранить

  лицо?

 

Что же мы колеблемся

крикнуть ему:

  стой!

Разве нам в троллейбусе

кто–нибудь –

  не свой?!

 

1918

 

 

 

Сентябрьское

 

Нет проще рева львов

и шелеста песка.

Ты просто та любовь,

которую искал.

 

Ты — просто та,

которую искал,

святая простота

прибоя волн у скал.

 

Ты просто так

пришла и подошла,

сама — как простота

земли, воды, тепла.

 

Пришла и подошла,

и на песке — следы

горячих львиных лап

с вкраплениями слюды.

 

Нет проще рева львов

и тишины у скал.

Ты просто та любовь,

которую искал.

 

 

 

Сентябрьское

 

Моросит на Маросейке,

  на Никольской колется...

Осень, осень-хмаросейка,

  дождь ползет околицей.

 

Ходят конки до Таганки

  то смычком, то скрипкою...

У Горшанова цыганки

  в бубны бьют и вскрикивают!..

 

Вот и вечер. Сколько слякоти

  ваши туфли отпили!

Заболейте, милый, слягте –

  до ближайшей оттепели!

 

 

 

Случай с телефоном

 

Жил да был

  Телефон

Телефонович.

Черномаз

  целиком,

вроде полночи.

 

От него

  провода

телефонные,

голосами

  всегда

переполненные.

 

То гудки,

  то слова

в проволоке узкой,

как моя голова —

то слова,

  то музыка.

 

Раз читал

  сам себе

новые стихи я

(у поэта

  в судьбе

есть дела такие).

 

Это лирика была,

мне скрывать

  нечего —

трубка

  вдруг

  подняла

ухо гуттаперчевое.

 

То ли

  ловкая трель

(это, впрочем, все равно), —

Телефон

  посмотрел

заинтересованно.

 

Если

  слово поет,

если

  рифмы лучшие,

трубка

  выше

  встает —

внимательней слушает.

 

А потом уж —

  дела,

разговоры

  длинные...

А не ты ли

  была

в те часы

  на линии?..

 

 

 

Случай с телефоном

 

Я пришел двумя часами раньше

и прошел двумя верстами больше.

Рядом были сосны–великанши,

под ногами снеговые толщи.

 

Ты пришла двумя часами позже.

Все замерзло. Ждал я слишком долго.

Два часа еще я в мире прожил.

Толстым льдом уже покрылась Волга.

 

Наступал период ледниковый.

Кислород твердел. Белели пики.

В белый панцирь был Земшар закован.

Ожиданье было столь великим!

 

Но едва ты показалась – сразу

первый шаг стал таяньем апрельским.

Незабудка потянулась к глазу.

Родники закувыркались в плеске.

 

Стало снова зелено, цветочно

в нашем теплом разноцветном мире.

Лед – как не был, несмотря на то что

я тебя прождал часа четыре.

 

 

 

Смерти больше нет...

 

Смерти больше нет.

Смерти больше нет.

  Больше нет.

  Больше нет.

  Нет. Нет.

  Нет.

 

Смерти больше нет.

Есть рассветный воздух.

Узкая заря.

Есть роса на розах.

 

Струйки янтаря

на коре сосновой.

Камень на песке.

Есть начало новой

клетки в лепестке.

Смерти больше нет.

 

Смерти больше нет.

Будет жарким полдень,

сено — чтоб уснуть.

Солнцем будет пройден

половинный путь.

 

Будет из волокон

скручен узелок, —

лопнет белый кокон,

вспыхнет василек.

Смерти больше нет.

 

Смерти больше нет!

Родился кузнечик

пять минут назад —

странный человечек,

зелен и носат:

У него, как зуммер,

песенка своя,

оттого что я

пять минут как умер...

Смерти больше нет!

 

Смерти больше нет!

  Больше нет!

  Нет!

 

1966

 

 

 

Сон во сне

 

Сказали мне,

  что я стонал

  во сне.

Но я не слышал,

  я не знал,

что я стонал

  во сне.

Я не видал

  ни снов,

  ни слов

я не слыхал —

  я спал, —

без сновидений сон.

Товарищ утром

  мне сказал,

что слышал

  долгий стон,

как будто

  больно было мне —

так

  я стонал

  во сне,

Да,

  все, что сдерживалось днем,

затихшее

  в быту дневном,

уже давно

  не боль,

не рана,

  а спокойный шрам,

рубец,

  стянувшийся по швам, —

а что

  для шрама соль?

Да!

Я забыл

  луга в цвету

и не стонал

  о ней, —

я стал считать

  ту,

  что любил,

почти

  любовью детских дней.

Но если б знали вы —

как это все

  взошло со дна,

очнулось

  смутной раной сна

и разошлось,

  как швы.

Но я

  не видел ничего

во сне.

  Я спал

  без снов.

Товарищ

  в доме ночевал,

и это

  я узнал

  со слов...

Как мог

  таким я скрытным стать

и спрятать от себя

боль

  и бездумно спать?

Но боль живет,

  и как ни спишь,

и как ни крепок сон,

какую б ночь

  ни стлала тишь —

все слышит,

  знает стон,

все помнит стон,

  он не забыл

ту,

  что бессонно я любил

в дали

  ушедших дней,

стон

  мне

  напоминал о ней,

чтоб днем

  не больно было мне,

чтоб я стонал

  во сне.

 

 

 

 

 

Сон во сне

 

1

 

Кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришёл.

И я умер.

 

2

 

Я умер.

Никто не услышал,

никто не пришёл.

И кричал я всю ночь.

 

3

 

– Я умер! —

кричал я всю ночь.

Никто не услышал,

никто не пришёл...

 

 

 

Станция `Маяковская`

 

Скоро в снег побегут струйки,

скоро будут поля в хлебе.

Не хочу я синицу в руки,

а хочу журавля в небе.

 

1939

 

 

 

Строки в скобках

 

Жил-был — я.

(Стоит ли об этом?)

  Шторм бил в мол.

(Молод был и мил...)

  В порт плыл флот.

(С выигрышным билетом

  жил-был я.)

Помнится, что жил.

 

  Зной, дождь, гром.

(Мокрые бульвары...)

  Ночь. Свет глаз.

(Локон у плеча...)

  Шли всю ночь.

(Листья обрывали...)

  «Мы», «ты», «я»

нежно лепеча.

 

  Знал соль слез

(Пустоту постели...)

  Ночь без сна

(Сердце без тепла) —

  гас, как газ,

  город опустелый.

(Взгляд без глаз,

  окна без стекла).

 

  Где ж тот снег?

(Как скользили лыжи!)

  Где ж тот пляж?

(С золотым песком!)

  Где тот лес?

(С шепотом — «поближе».)

  Где тот дождь?

(«Вместе, босиком!»)

 

  Встань. Сбрось сон.

(Не смотри, не надо...)

  Сон не жизнь.

(Снилось и забыл).

  Сон как мох

в древних колоннадах.

  (Жил-был я...)

Вспомнилось, что жил.

 

1966

 

 

 

 

* * *

 

Счастье – быть

частью материи,

жить, где нить

нижут бактерии;

 

жить, где жизнь

выжить надеется,

жить, где слизь

ядрами делится;

 

где улит

липкие ижицы

к листьям лип

медленно движутся.

 

Счастье – жить

в мире осознанном,

воздух пить,

соснами созданный;

 

быть, стоять

около вечности,

знать, что я

часть человечества;

 

часть мольбы

голосом любящим,

часть любви

в прошлом и будущем;

 

часть страны,

леса и улицы,

часть страниц

о революции.

 

Счастье – дом,

снегом заваленный,

где вдвоем

рано вставали мы;

 

где среди

лисьих и заячьих

есть следы

лыж ускользающих...

 

Шар земной,

мчащийся по небу!

Будет мной

в будущем кто–нибудь!

 

Дел и снов

многое множество

все равно

не уничтожится!

 

Нет, не быть

Раю – Потерянным!

Счастье – быть

частью материи.

 

 

 

ТБЦ

 

На новом

  радиусе

у рельс метро

я снова

  радуюсь:

здесь так светло!

Я будто

  еду

путем сквозным

в стихи

  к поэту,

на встречу с ним!

Летит

  живей еще

туннелем вдаль

слов

  нержавеющих

литая сталь!

Слова

  не замерли

его руки, –

прожилки

  мрамора –

черновики!

Тут,

  в сводах каменных,

лучами в тьму

подземный

  памятник

стоит – ему!

Не склеп,

  не статуя,

не истукан,

а слава

  статная

его стихам!

Туннель

  прорезывая,

увидим мы:

его поэзия

живет

  с людьми.

Согретый

  множеством

горячих щек,

он

  не износится

и в долгий срок.

Он

  не исплеснится!

Смотрите –

  там

по строчкам–лестницам

он сходит

  сам.

Идет,

  задумавшись,

в подземный дом, –

в ладонях

  юноши

любимый том!

Пусть рельсы

  тянутся

на сотни лет!

Товарищ станция,

зеленый

  свет!

Землей

  московскою

на все пути,

стих

  Маяковского,

свети,

  свети!

 

 

 

ТБЦ

 

Роза, сиделка и россыпь румянца.

Тихой гвоздики в стакане цвет.

Дальний полёт фортепьянных романсов.

Туберкулёзный рассвет.

 

Россыпь румянца, сиделка, роза,

крашенной в осень палаты куб.

Белые бабочки туберкулёза

с вялых тычинок-губ.

 

Роза, сиделка, румянец... Втайне:

«Вот приподняться б и «Чайку» спеть!..»

Вспышки, мигания, затуханья

жизни, которой смерть.

 

Россыпь румянца, роза, сиделка,

в списках больничных которой нет!

(Тот посетитель, взглянув, поседел, как

зимний седой рассвет!)

 

Роза. Румянец. Сиделка. Ох, как

в затхлых лёгких твоих легко

бронхам, чахотке, палочкам Коха.

Док-тора. Кох-ха. Коха. Кохх...

 

 

 

* * *

 

Танцуют лыжники,

  танцуют странно,

танцуют

  в узком холле ресторана,

 

сосредоточенно,

  с серьезным видом

перед окном

  с высокогорным видом,

 

танцуют,

  выворачивая ноги,

как ходят вверх,

  взбираясь на отроги,

 

и ставят грузно

  лыжные ботинки

под резкую мелодию

  пластинки.

 

Их девушки,

  качаемые румбой,

прижались к свитерам

  из шерсти грубой.

 

Они на мощных шеях

  повисают,

закрыв глаза,

  как будто их спасают,

 

как будто в лапах

  медленного танца

им на всю жизнь

  хотелось бы остаться,

 

но все ж на шаг отходят,

  недотроги,

с лицом

  остерегающим и строгим.

 

В обтяжку брюки

  на прямых фигурках,

лежат их руки

  на альпийских куртках,

 

на их лежащие

  у стен рюкзаки

нашиты

  геральдические знаки

 

Канады, и Тироля, и Давоса...

Танцуют в городке

  среди заносов.

 

И на простой

  и пуританский танец

у стойки бара

  смотрит чужестранец,

 

из снеговой

  приехавший России.

Он с добротой взирает

  на простые

 

движенья и объятья,

  о которых

еще не знают

  в северных просторах.

 

Танцуют лыжники,

  танцуют в холле,

в Доббиако,

  в Доломитовом Тироле.

 

 

 

Ушедшее

 

Танки,

  танки,

   танки...

Здравствуй, наша сталь!

Под шатром знамен

  по мостовой московской

грохотал,

  и шел,

  и прогибал асфальт

грузом многих тонн

  «Владимир Маяковский».

Баса

  грозный тон

под броневою грудью.

Чувствую,

  что он,—

по взгляду,

  по орудью.

Рев

  сложился в речь:

  «Товарищи!

  Я с вами!

Жив

  и горд —

  Советской родины поэт,

что, неся на башне

  боевое знамя.

двигаюсь,

  как танк,

  по улицам побед.

Гвардия стихов

  теперь

  в гвардейской части,

в ста боях прошла

  тяжелая броня.

Мой читатель

  броневые части

отливал в Магнитогорске

  для меня.

Рифмами

  детали мне выковывая,

по эстрадам

  месяц на пролет

мой читатель

  собирал целковые

мне

  на сталетвердый переплет...

Тыща километров.

  Фронтовым зарницам

ни конца, ни края.

  Орудийный гром.

Здесь я ездил прежде.

  Знаю заграницу.

Приходилось глазом

  меряться с врагом.

Разве мне в новинку?

  Не встречался разве

с воем их газет,

  со звоном прусских шпор?..

Значит, буду бить

  по гитлеровской мрази,

как по белой прежде,

  рифмами в упор!»

Четверо читателей

  присягу

повторили про себя.

  И вот —

сам Владим Владимыч

  по рейхстагу

в свисте пуль

  осколочными бьет.

Поднят флаг победы.

  Враг обрушен...

«Рад я,

  что моя поэзия

  была

безотказным

  партии оружьем,

восплотившись

  в танки,

  строчки

  и другие долгие дела...

Расскажите это

  всем поэтам,

чтобы шибче ход

  и чтобы тверже ствол!

Чтобы работой,

  мыслью,

  песней спетой

праздновать

  на улице вот этой

коммунизма торжество...»

Под шатром знамен

  пронесся голос строгий.

И когда отгрохотал

  знакомый бас,

мы с волненьем

  повторили строки,

поднимавшие

  в атаки

  нас:

«Слово —

  полководец

  человечьей силы.

Марш!

  Чтобы время

  сзади

  ядрами рвалось.

К старым дням

  чтоб ветром

  относило

только путаницу волос...»

Здравствуй,

  танк,

  советской мощи образ!

В день победы

  и в другие дни

наша гордость —

  это наша бодрость

и непробиваемая

  твердость

выкованной

  родиной

  брони!

 

1945–1956

 

 

 

Ушедшее

 

Вот Новодевичье кладбище,

прохлада сырой травы.

Не видно ни девочки плачущей,

ни траурной вдовы.

 

Опавшее золото луковиц,

венчающих мир мирской.

Твоей поэмы

  рукопись —

за мраморной доской.

 

Урны кое-как слеплены,

и много цветов сухих.

Тут прошлое наше пепельное,

ушедшее в стихи.

 

Ушедшее,

  чтоб нигде уже

не стать никогда, никак

смеющейся жизнью девушки

с охапкой цветов в руках.

 

<1945-1956>

 

 

 

* * *

 

Хоть умирай от жажды,

хоть заклинай природу,

а не войдешь ты дважды

в одну и ту же воду.

И в ту любовь, которая

течет, как Млечный Путь,

нет, не смогу повторно я,

покуда жив, шагнуть.

А горизонт так смутен,

грозой чреваты годы...

Хоть вы бессмертны будьте,

рассветы,

  реки,

    воды!

 

 

 

Черновик

 

Это было написано начерно,

а потом уже переиначено

(поре-и, пере-на, пере-че, пере-но...) –

перечёркнуто и, как пятно, сведено;

это было – как мучиться начато,

за мгновенье – как судорогой сведено,

а потом

переписано заново, начисто

и к чему-то неглавному сведено.

 

Это было написано начерно,

где всё больше, чем начисто, значило.

Черновик – это словно знакомство случайное,

неоткрытое слово на «нео»,

когда вдруг начинается необычайное:

нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,

неожиданность встречи перед дверьми

незнакомых – Джульетты с Ромео.

 

Вдруг –

кончается будничность!

Начинается будущность

новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,

вдруг губам возвращается нежность и речь,

сердцу – биться способность.

как новая область

вдруг открывшейся жизни самой,

вдруг не нужно по делу, не нужно домой,

вдруг конец отмиранию и остыванию,

нужно только, любви покоряясь самой,

удивляться всеобщему существованию

и держать

и сжимать эту встречу в руках,

все дела посторонние выронив...

 

Это было написано всё на листках,

рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.

 

Отчего же так гладко в чистовике,

так подогнано всё и подобрано,

так уложено ровно в остывшей строке,

после правки и чтенья подробного?

И когда я заканчивал буквы стирать

для полнейшего правдоподобия –

начинал, начинал, начинал он терять

всё своё, всё моё, все особое,

умирала моя черновая тетрадь,

умирала небрежная правда помарок,

мир, который был так неожидан и ярок

и который увидеть сумели бы вы,

в этом сам я повинен, в словах не пришедших,

это было как встреча

двух – мимо прошедших,

как любовь, отвернувшаяся от любви.

 

 

 

Четыре сонета

 

Принесли к врачу солдата

  только что из боя,

но уже в груди не бьется

  сердце молодое.

 

В нем застрял стальной осколок,

  обожженный, грубый.

И глаза бойца мутнеют,

  и синеют губы.

 

Врач разрезал гимнастерку,

  разорвал рубашку,

врач увидел злую рану –

  сердце нараспашку!

 

Сердце скользкое, живое,

  сине–кровяное,

а ему мешает биться

  острие стальное...

 

Вынул врач живое сердце

  из груди солдатской,

и глаза устлали слезы

  от печали братской.

 

Это было невозможно,

  было безнадежно...

Врач держать его старался

  бесконечно нежно.

 

Вынул он стальной осколок

  нежною рукою

и зашил иглою рану,

  тонкою такою...

 

И в ответ на нежность эту

  под рукой забилось,

заходило в ребрах сердце,

  оказало милость.

 

Посвежели губы брата,

  очи пояснели,

и задвигались живые

  руки на шинели.

 

Но когда товарищ лекарь

  кончил это дело,

у него глаза закрылись,

  сердце онемело.

 

И врача не оказалось

  рядом по соседству,

чтоб вернуть сердцебиенье

  и второму сердцу.

 

И когда рассказ об этом

  я услышал позже,

и мое в груди забилось

  от великой дрожи.

 

Понял я, что нет на свете

  выше, чем такое,

чем держать другое сердце

  нежною рукою.

 

И пускай мое от боли

  сердце разорвется –

это в жизни, это в песне

  творчеством зовется.

 

1938

 

 

 

 

* * *

 

Шла по улице девушка. Плакала.

Голубые глаза вытирала.

Мне понятно – кого потеряла.

 

Дорогие прохожие! Что же вы

проскользнули с сухими глазами?

Или вы не теряете сами?

 

Почему ж вы не плачете? Прячете

свои слезы, как прячут березы

горький сок под корою в морозы?..

 

 

 

* * *

 

Эти летние дожди,

эти радуги и тучи –

мне от них как будто лучше,

будто что-то впереди.

 

Будто будут острова,

необычные поездки,

на цветах – росы подвески,

вечно свежая трава.

 

Будто будет жизнь, как та,

где давно уже я не был,

на душе, как в синем небе

после ливня – чистота...

 

Но опомнись – рассуди,

как непрочны, как летучи

эти радуги и тучи,

эти летние дожди.

 

 

 

Этот мир

 

1

 

Сад, где б я жил,— я б расцветил тобой,

дом, где б я спал,— тобою бы обставил,

созвездия б сиять тобой заставил

и листьям дал бы дальний голос твой.

 

Твою походку вделал бы в прибой

и в крылья птиц твои б ладони вправил,

и в небо я б лицо твое оправил,

когда бы правил звездною судьбой.

 

И жил бы тут, где всюду ты и ты:

ты — дом, ты — сад, ты — море, ты — кусты,

прибой и с неба машущая птица,

 

где слова нет, чтоб молвить: «Тебя нет»,—

сомненья нет, что это может сбыться,

и все–таки — моей мечты сонет

 

2

 

не сбудется. Осенний, голый сад

с ней очень мало общего имеет,

и воздух голосом ее не веет,

и звезды неба ею не блестят,

 

и листья ее слов не шелестят,

и море шагу сделать не посмеет,

крыло воронье у трубы чернеет,

и с неба клочья тусклые висят.

 

Тут осень мне пустынная дана,

где дом, и куст, и море — не она,

где сделалось утратой расставанье,

 

где даже нет следа от слова «ты»,

царапинки ее существованья,

и все–таки — сонет моей мечты

 

3

 

опять звенит. Возможно, что не тут,

а где–нибудь — она в спокойной дреме,

ее слова, ее дыханье в доме,

и к ней руками — фикусы растут,

 

Она живет. Ее с обедом ждут.

Приходит в дом. И нет лица знакомей.

Рука лежит на лермонтовском томе,

глаза, как прежде карие, живут.

 

Тут знает тишь о голосе твоем,

и всякий день тебя встречает дом,

не дом — так лес, не лес — так вроде луга.

 

С тобою часто ходит вдоль полей —

не я — так он, не он — твоя подруга,

и все–таки — сонет мечты моей

 

4

 

лишь вымысел. Найди я правду в нем,

я б кинул все — и жизнь и славу эту,

и странником я б зашагал по свету,

обшарить каждый луг, и лес, и дом.

 

Прошел бы я по снегу босиком,

без шапки по тропическому лету,

у окон ждать от сумерек к рассвету,

под солнцем, градом, снегом и дождем.

 

И если есть похожий дом такой,

я к старости б достал его рукой:

«Узнай меня, любимая, по стуку!..»

 

Пусть мне ответят: «В доме ее нет!»

К дверям прижму иссеченную руку

и допишу моей мечты сонет.

 

1960

 

 

 

Я бел, любимая

 

Я бел,

любимая.

Я — мел,

который морем был

и рыб и птиц имел

и побелел.

Я меловой период.

В глубине

есть отпечатки раковин на мне.

Моя ладонь, и та

лишь оттиск допотопного листа.

 

А ты — начало.

Ты полёт стрекоз.

Ты всплеск летучих рыб.

Ты небо первых гроз.

Ты только что начавшаяся жизнь.

Ты радуга,

ты первая из призм.

Ты только что открытые глаза.

Ты водопад из золота волос.

Ты вылет первых ос.

А я — глубинный мел,

в моей душе

былых стрекоз, и рыб, и птиц клише.

Рукой весёлой камни разгребя,

на белом

мне —

прочти:

«Любил тебя».

 

 

 

* * *

 

Я пил парное далеко

тумана с белым небом,

как пьют парное молоко

в стакане с белым хлебом.

 

И я опять себе простил

желание простора,

как многим людям непростым

желание простого.

 

Так пусть святая простота

вас радует при встрече,

как сказанное просто так

простое: «Добрый вечер».

 

<1945 –1956>