КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
ЮЛЮС КЕЛЕРАС

памяти мотылька

 

уже неотторжимый, выдохнутый мотылек поцелуя

навсегда остается белым, словно

ослепительно чистая простынь, повешенная

для просушки на экранах воспоминаний

 

давайте признаем, он был бродом между губами,

белая холстина, охраняющая мгновения уст,

свидетель помолвок дождя и парка,

шелковый подарочный шнурок на каждом твоем конверте

 

он рассказывал больше, чем водовороты Вильняле,

он был с теми, кто не обещает неволю,

он был словом, единственным возможным словом,

нигде не отчеканенной тайной монетой

 

и вот его нет, как нет миновавшего лета,

но как разобрать, кто январской ночью трепещет —

точно высохшая на дворе простыня или пятно,

то, что осталось между сжатыми пальцами

 

 

 

об ангелах

 

В ангельском каталоге я искал аукштайтийского ангела. Он должен был

быть согбенным как состарившийся монах, забывчивым при взлете,

с ладно сложенными ладонями, в коричневой рясе, не мешающей летать,

с огромным капюшоном и пуговицами, отражающими солнце. Больше я

мало что о них знаю. Кто из нас смыслит в ангелах?

 

Ангелы пьют только воду, их губы никогда не пахнут

селедкой. Они зависят только от собственных крыльев:

всякий раз упавшее перо

определяет им новую родину. Они не играют

в «классы», не поют, не плачут

и, наверное, не сожалеют.

 

От аукштайтийского ангела, которого я искал, должно бы немного попахивать

хмелем, но ни в коем разе не пивом. Аукштайтийский ангел, которого

я искал, должен сжимать в кармане маленького воробьишку —

мое детство, порхавшее в Укмерге, на улице Адомаса

Мескупаса, прямо напротив православного кладбища.

 

 

 

Ян Булгак

 

на овальных фотоснимках

просыпаются огни опочивших

тени умерших в оцепеневших букетах

продолжают нескончаемую перебранку роз

 

скрип качелей напоминает

регулярность парков, развеянное одиночество,

свечи, сбежавшиеся посудачить

на проявленных лужайках Расу

 

как бы то ни было, давно бездыханный прохожий,

трижды прочти «Славься, Мария»

за негатив этого полудня

такому тобою любимому Вильнюсу

 

 

 

Девушки с вишнями губ

 

Девушки с вишнями губ танцуют Начало. Неосторожно

огонь менуэта поджигает тела, и зрители невольно

отступают на шаг, боясь превратиться в пепел. Формы

сменяются моментально: сдерживая трепетание, они

превращаются в символ весны, несущий мир, и история

утрачивает свою большую печать.

 

Девушки с вишнями губ, хрупкие как ивы,

теряют набедренные повязки, и зрители видят солнце,

скользящее по их коленям. Божественные тела, благоухающие

севером, не подходящие ни для одного анатомического атласа,

ни для какой ниши, где обычно скучают

гипсовые венеры, тоскующие по прозвищам и

 

табаку. Девушки с темнеющими подглазьями танцуют

жизнь: бокалы, наполненные минувшим, старые натюрморты,

запах исхоженных в детстве болот. Ангелов, постаревшие

вишенники, сумерки. И вот они кланяются публике. Однако

точная копия лунного света умудряется так ловко обмануть

наше зрение, что мы не в силах уловить перемену.

 

Холод упраздняет все игры, запрещая

музыку, телесное сияние, позволяя свет и красоту

потреблять в минимальных количествах, сколько того требует

закон. И история, распутница с выщипанными

бровями, воображает, что победила природу:

губы не пахнут вишней

 

 

 

* * *

 

Меня на этом свете нету, я — не здесь.

Вьюнок переползает тын к исходу лета,

и вот уже другие небеса над кладбищем

и облаков гряда. Меня здесь нет. Не будет

 

никогда. Не в силах вещи созидать миры,

плотва в затоне раненая бьется, постепенно

вода краснеет. Зачем болезнь ребенка кровь

сосет. А дальше только шепотом умею.

 

Сказал же, нет меня. В вечерних сумерках грачи

над крышею. Нашептанный ноктюрн

запутает в пути. У сердца твоего

серп месяца опять опасно пролетает.

 

 

 

* * *

 

недоказуемо, неповторимо, недостижимо

 

но не дозволено; снег пронзает их измельченных

и потрескавшихся мотыльков; в безопасной тени

лодка ожидает Харона, который давно уничтожен

 

и за шкафом в бабкином доме в последний раз

умирает последний свидетель, рожденный в февральском

снегу; так что опять всё недоказуемо, неповторимо

и недостижимо

 

 

 

Петербург летом 1824 года

 

церковные колокола вызванивают полдень,

хотя небогатые жители предместий

ловят рыбу в невских каналах и им всё еще

снятся раздувшиеся утопленники: собаки

и люди после наводнения прошлой зимой

 

Мицкевич видит кричащих лавочников,

на полупустых улицах торгующих сыром

и колбасой, слышит кареты и брички, летящие

по сугробам, девушек на Екатерининском проспекте

во флигелях, треплющихся крашеными языками,

 

он только что прибыл: в Вильнюсе на Антакальнисе

еще со скрипом вращаются видавшие его флюгера,

а листья, упавшие, когда промчалась его карета,

еще лежат, не истоптанные на дорожках парка,

как невысохшие слезы

 

Петербург: на одной улице обессилевший парусник,

переломанные мачты, пробитая палуба, бочки,

выпустившие красное, словно вареные раки,

которых тут давно уже нет, старое бургундское

вино

 

Петербург — наказанный за несправедливо

сосланных, заточенных, униженных…

Господи, сколько сил отняло чувство

неправедной вины! Сколько раз, читая

Библию, он чувствовал, как легкие наливаются

лунным светом

 

 

 

* * *

 

Ребенок наблюдает за тенью своей

на старом чердаке, где хранятся старые,

покрытые пылью журналы, пустые склянки,

аккуратно оборванные календари

прошедших годов. Смотрит ребенок, ничего

не произносит, пока неожиданно не засыпает

на громоздкой бабушкиной кровати,

на которой зачата была его мама.

 

 

 

Возвращение домой. III

 

я не зажигаю в комнате света, но вижу, как чайка

на реке повторяет твой почерк, как капля касается белого,

еще неисписанного листа, и как странно, что ноябрь

такой чуть живой, как ты после бессонной и нежной

ночи, которая не дала сковать море льдом

 

сквозь снег и тяжелую корку льда просачивается пейзаж,

ведь всё временно, что высоко и прямо, что таится

в почке, как вечная и не лгущая цветочная пыльца,

как вещи в комнате, не смевшие оглянуться, когда для любящих

уже нету других, словно скрытое, как под псевдонимом, детство

 

 

Перевод с литовского: Виталий Асовский

 

 

 

не до берега

 

я тебя сотворю из тугого

перинного пуха Леды,

из резкого гусиного маха —

вместе с Нильсом в туманный воздух

 

я тебя сотворю из ливня,

секущего рельсы на Гадес,

из капли слезной, без жалости

разъедающей твой платок

 

я тебя сотворю, как творят

соловьев хлопотливые летние

ночи, которые кем-то когда-то

были не в шутку возлюблены

 

я тебя сотворю неспешно: неловкой рукой

так трогают виолончель, хранящую запах

вишни, цветшей когда-нибудь где-нибудь

за неодолимой неутолимой рекой

 

я тебя сотворю в черных доках

памяти — там они еженощно выдавливают

одну малую лодочку-недоростка

лишь затем, чтоб она никогда не достигла берега

 

 

 

не опознáет

 

растерзаны их фемидины одеянья,

ночью измучены лица,

они

поочередно взвешивают одну

бесплотную слезную каплю —

прозрачно-сквозную слезу,

не помнящую родства,

слезу, которая о тебе не знает, —

ледяную, вчера истаявшую слезу,

слезу, полную смерти,

тебя распутавшую слезу:

 

если долго глядеть в темноту,

слеза тебя не опознáет

 

 

 

куриная слепота

 

прячась в глухой темноте, мы друг друга

касаемся завязанными глазами, путаемся

в бельевых веревках, в невинных девчачьих

прыгалках, бантиках, падаем и встаем

 

падаем и встаем, пока больший кто-то

незримый нас не хватает за руки

и не уводит туда, где уже некому

прятаться, а снявши повязку, мы видим

 

что нет ни белья, ни прыгалок,

ни шоколадных плиток, а только пыльные

старые жесты, только тонкая сохлая

линия крови на твоей зажившей руке

 

только щербатая тень треснувшей куклы

на расколотом тротуаре,

где давным-давно одуванчики

крылья свои сложили

 

Перевод с литовского: Георгий Ефремов

 

 

 

 

вишня под окном

 

I

 

загляни в себя:

в тёмных водах всё ещё бьются

тени умерших вишен

 

каллиграфически вырезаны белые

буквы: все до одной поутру

собирает ветер

 

небесные воды, вишня, способны

хлынуть в любое мгновение –

поэтому не позволяй никому плакать

 

будь ты сироткой в белой косынке,

привёл бы тебя домой, помыл,

напоил молоком или водой

 

только хотелось спросить:

розоваты ли твои дёсны

даже тогда, когда их не вижу

 

возьмись я считать твои лепестки,

жить бы пришлось ещё

минимум тысячу лет

 

когда плещешься под дождём –

появляется королевская дочь

в белой повязке на бёдрах

 

если тебя обниму,

покажешь ли мне

самую тайную рану

 

не понимаю, как можно

завязать столько цветов

за одну-единственную ночь

 

когда опадает венок твоих листьев,

становишься мне ещё ближе,

чем прошлой зимой

 

цветок, удушаемый в книге,

давно не помнит цветка,

упавшего к тебе на колени

 

если б я мог омыть тебе руки, ноги,

наверное, в комнате стало б светло,

как в то утро, когда я родился

 

 

II

 

рассматриваю прищурившись

формы листьев в твоём венке,

и слетает сорока – скоро рассвет

 

мне бы хотелось, чтоб ты увидела

море или хотя бы им омываемые

камни, на которые больно падать

 

что ты скажешь, расцветшая,

если я покажу шерстяную перчатку,

полную талого снега

 

пчёлы тоже не знают зимы,

не волнуйся, их крылышки –

толщиной с твои листья

 

даже когда не цветёшь, ты ближе,

чем остальные: так и мой город

когда-то слился со мной

 

когда отдыхаю на полу,

всё думаю, как же

ты засыпаешь стоя

 

если бы ты заболела,

хотел бы и я

чувствовать жар на ветру

 

голубка, порхающая в твоих

волосах:

нет ничего красивее

 

где-то пенится море,

а здесь – твои тихие листья

на пресных, залитых тротуарах

 

стайка куропаток зимой,

знаю, будет дивиться твоей снежной

башне

 

о моя тайная

вишня

с непроглядными косточками

 

моя вишня, такая же

чуждая мне,

как и себе самой

 

 

III

 

нельзя мою вишню

бить по лицу крапивой,

даже если она устала цвести

 

как облака в реке –

моя вишня

без начала и без конца

 

разве бы ты тосковала,

если бы в каждом цветке

завязалось по дереву

 

что для тебя важнее:

цветок или плод, когда втайне

тремя пальцами рвёт его на цыпочках девочка

 

кто знает, что б ты подумала,

под ногами увидев

мышь, несущую завязь

 

сквозь твоё тоненькое бельё

видно: божья коровка ползёт

к последнему закату

 

если бы ты запела,

неужели все песни

были бы только о лете

 

тень твою охраняет кошка,

а ты

даже не улыбнёшься

 

ты права:

бабочка, снег, лепесток, –

всё уносится ветром

 

кто знает, станешь ли плакать,

если я упаду

с твоим цветком в руке

 

пожелтели капустницы –

четыре листика моей вишни

с приходом сентября

 

мне снилось, что ты стала девочкой,

на ноге у которой кто-то

нарисовал синюю бабочку

 

 

 

 

ещё о лодках

 

лодки в заводи, лодки забытые,

списанные, стёршиеся из памяти,

прикованные, запрещённые, незаклеенные,

полные окурков и чешуи

 

лодки, на которых переправлял тебя

на другой берег, где цвели

запущенные холмы, где плыли обнажённые

облака – твои опухающие колени

 

лодки, отворившие все соблазны,

сходили с ума, пытаясь

помочь нам, лодки, плававшие

бесцельно, лодки первого поцелуя

 

лодки, которым не нужны были вёсла,

которым всё было дано и дозволено:

как снегу – упасть, как стриптизёрше –

сбросить последнее, освобождаясь

 

лодки, в которых теперь смеются, которые сами

уже смеются, несмелые, растерянные, пугливые,

которые ещё неумелы, но вот ведь плывут,

уже плывут, а озеро их не трогает

 

 

 

 

на другую ветку

 

в странствии из комнаты А в комнату Б

ни один светофор не работает, все знаки,

говорящие о приближении снега,

напоминают цветущие вишни, это они и есть

 

в странствии из города А в город Б – тебе

не обязательно ворочаться, бормоча:

«как страшно: приснилось, что я паровоз,

который двенадцать лет не может остановиться»

 

в странствии по сухому листу, некогда ставшему

закладкой в памяти, под вздохи настольной лампы,

открытой в ожидании двери, ощущаешь себя лучом,

живущим здесь тысячи лет, ещё до Христа

 

в странствии по твоей руке – вдруг забываешь

все карты, все расписания путешествий,

пытаясь перевести поезд на другую,

быть может – более счастливую, ветку

 

 

 

 

снежинка, выпавшая зимой

 

снежинка, выпавшая зимой,

не знает снежинки, выпавшей

летом: у них разные

волосы и разные голоса

 

они никогда не встречаются,

потому никогда не расстаются,

они могут петь ту же самую

песню, но никогда не вместе

 

снежинка, выпавшая летом,

счастливее: у неё нет

близнецов, и она не видит

твоих замерзающих рук

 

у тебя такой голос, снежинка:

рань меня, рань

треугольными метками чаек,

рисующими карту боли

 

(Перевод Таисии Орал)

 

 

 

тебе не жить никогда

 

о детстве своём не говори никогда,

не читай гороскопов, не восседай

с расправленной на коленях книгой, не забывай

порожний бокал на столе, где вечером пил вино

 

никогда не раскачивай мост подвесной,

не ходи навещать временную чужую

могилу, не думай поджечь бумажный

кораблик, уже готовый к отплытию

 

сердца не слушайся никогда,

оно всегда для тебя незримо, не рви

– даже в мыслях – едва поспевшую

в немоте под окном алую вишню

 

никогда не обживайся в мечтаниях,

которые разлиты повсюду, как ветер

в подёрнутых половодьем лугах

и увидишь – тебе никогда не жить

 

 

 

 

у стен детства

 

как запонки вишни, всё ими застёгнуто

и запятнано, а остальное не собрано,

не прибрано, не уложено в призрачные

короба, где никогда не дремать спящим красавицам

 

несколько дедовских молотков, если их найду,

выходная бабкина юбка, розные доски,

из которых собаке ладили конуру – прибежище,

смелую и сохранную жизнь, полупрозревшие яблони

 

что ещё взять этим утром в сугробную тающую

страну, где распахнута вся долина вишнёвых косточек

и кто-то без жалости зашивает шипованными ростками

сад, где покоится твоё тихое детство

 

скворечник – тонущий в сумерках полупризрак –

полный крови, косматой луны, староверских крестов,

блещущих в темноте, будущее без просвета,

оно иногда затопляет всё, зрение помрачает

 

и затемняет слух, приглушает шаги, против которых

ты беззащитен, с которыми ты обязан долго

и злобно жить – будто пугало, позабытое

на зиму в поле, без дома и потому без рассудка

 

кстати, Альбертина уже нашлась, как и Мария, Джульетта

и прочие, что в бессчётных тысячелетиях

сжимали чью-нибудь мнимую руку и ощупью шли вперёд,

неотступно ведомые облаками вдоль детских стен

 

 

 

 

конец лета

 

божья коровка смотрит в огонь,

пристально, не мигая

она отражает его багровый,

ветреный, чистый взгляд

 

уже ей пора шагнуть

на плаху, а всё она смотрит

в пламя – как будто надеясь

различить апокриф напоследок

 

словно жаждет на миг

стать малой женой огня,

которая по выходным, покуда все спят,

голая на спине плывёт по дождю

 

словно она ещё хочет

прощально полетать в темноте

на качелях, забыв сестру

и грозящую той гильотину

 

 

 

 

крупицы о Боге

 

нищий, пустой горизонт; стебель вколоченный в тихом зуденье прибоя;

там эшафот, на далёком экране и где-то: зрители, полные ими залы,

которым охота потрогать этого смертного, богоподобного на секунду, на миг

или два, бесплотного ангела, не исчисляющего шагов

 

ангела, что сломился, ибо не обзавёлся пикой, не заимел языка,

не разжился домом, который плоть его уберёг бы от снега, от петли,

от распинания, от истреблённого, невидимого порога, где лежат голыми

и щебечут мотивы без смысла, любят, следят за домом напротив, лежат

 

а напротив иной горизонт, и стебель не видит, и только слышит,

как не спеша прибивают к берегу море, как ребёнок пугливо, растерянно

кого-то хватает за руку и называет отцом, называет своим, настоящим,

продлённым, тем, который будет когда-то и нынче, наверное, был

 

Боже, сущий на небесах и грядущий, Тебя их свербящие ружья не видят,

не слышат, как Ты обычно надкусываешь яблоко, к человеку подходишь

на привокзальном рынке и просишь окурок, а Сам даже спичками не богат

для возжигания моей слабосильной, вечно продрогшей души моей

 

 

 

 

пока не расступится море

 

есть ещё время, пока не разверзнется море,

покуда кто-нибудь не отопрёт мою дверь

не попросит прощения

 

пока наслоение пыли на книгах

не станет толще, чем кучевое облако,

и я не устану помнить

 

есть ещё время,

пока две капли соперничают в окне

и ни одна не становится первой

 

(Перевод Георгия Ефремова)

 

 

 

* * *

 

шрифт снежинок уборист, но я всё равно

узнать тебя не могу,

потому что остынувший ветер сжимает

листья растений

и бронёю покрытое сердце не помнит

пыла, лишь блекнет

 

 

 

* * *

 

там, где губы твои прикасались, море осталось,

точнее – соль, осевшая на песок:

какой мотив банальный и бессмертный, но всё равно

мы не откажемся, пока мы существуем…

те ласточки печальные! и буквы яхт,

разбросанных по глади океана! о чистый свет!

ленивые садовые улитки – как мы с тобой —

не знают ничего...

 

 

 

* * *

 

любая вещь способна тайной стать:

мы тихо спим на лопнувших матрасах

и радоваться можем только тем,

в которых хоть на миг проклюнется душа, –

их лица отделяются от стел,

опускаются

подо льдом плоти,

а источник жара их понемногу

оживляет

 

 

 

* * *

 

Д.

 

и столько света в имени твоём

монах уснёт главу посыпав пеплом

а я слова всё те же повторяю

как много света в имени твоём

и так оно светло светло светло

как озера никем не читанный дневник

но я увидел, как утиный клюв

царапнул воду, как оно светло

так много света в имени светло

как свадебный убор как ландышевый цвет

как все слова, что снова повторяю, –

так в имени твоём и теплота и свет

 

Farewell

 

III

я не зажигаю в комнате свет, но вижу, как чайка

на реке повторяет твой почерк, как капля касается белого,

ещё неисписанного листа, и как странно, что ноябрь

такой чуть живой, как ты после бессонной и нежной

ночи, которая не дала сковать море льдом

 

сквозь снег и тяжёлую корку льда просачивается пейзаж,

ведь всё временно, что высоко и прямо, что таится

в почке, как вечная и не лгущая цветочная пыльца,

как вещи в комнате, не смевшие оглянуться, когда для любящих

уже нету других, словно скрытое, как под псевдонимом, детство

 

(Перевод Виталия Асовского)

 

 

 

 

 

 

Андрей Бауман

 

Обретение детства

 

Вспоминая об одном утописте, который видел в человеке «животное, создавшее бессмертный проект обретения собственного детства», Ролан Барт во «Фрагментах любовной речи» замечает: «Я поворачиваю время вспять: помещаю своё детство впереди и переживаю эту любовь как фрагментарное предвестие сего грядущего времени, все моменты которого тем не менее уже были в моём первом прошлом. Так, я вполне мог бы, ничего не говоря, написать книгу любви, в которой рассказывал бы только о своих детских воспоминаниях: о самых незначительных фактах, о больших радостях и печалях, беспомощности, переполнении и т. п.» (курсив автора). Стихи Юлюса Келераса и есть то пространство речи, где совершается этот поворот времени и пишется эта книга любви. Детство становится здесь не просто опытом-временем, внутрь которого и энергией которого движется автор, но, по сути, литургией, где (вос)создаётся и разворачивается мир. С собственной апофатикой («о детстве своём не говори никогда», «…когда для любящих / уже нету других, словно скрытое, как под псевдонимом, детство»), собственными Страстями («что ещё взять этим утром в сугробную тающую / страну, где распахнута вся долина вишнёвых косточек / и кто-то без жалости зашивает шипованными ростками / сад, где покоится твоё тихое детство») и собственной эсхатологией («Аукштайтийский ангел, которого / я искал, должен сжимать в кармане маленького воробьишку – / моё детство, порхавшее в Укмерге, на улице Адомаса- / Мескупаса, прямо напротив православного кладбища»). Детство же становится сердцевиной богословия, которое обращается к кеносису (самоумалению, по-церковнославянски – «истощанию») Божества:

 

Боже мой, живущий в латаных носках,

в катакомбах, выкроенных мамой, в детском

плаче, в горечи младенческого рёва

и в окурке, выдохнутом нищей жизнью

 

Но точно так же оно оказывается истоком благоговейной радости, тихого – пропитанного элегической утратой – торжества, совершающего «…один / прыжок трёхколёсного детства» к той отправной, творящей точке, где вишня (девочка-вишня) становится мировым древом и вместе с тем расцветшей возлюбленной, а «Девушки с вишнями губ танцуют Начало». Там божья коровка, может быть, на миг сделается «малой женой огня», шагнув навстречу Альбертине, Марии, Джульетте, «что в бессчётных тысячелетиях / сжимали чью-нибудь мнимую руку и ощупью шли вперёд, / неотступно ведомые облаками вдоль детских стен». Движение ощупью – не метафора, а суть той тактильности, которая питает поэтику Юлюса Келераса: здесь прикосновением губ рождается море, «и нам дано лишь коснуться друг друга / макушками пальцев», ориентируясь по отсветам, шорохам, шёпоту и дыханию вещей – раненых, сиротствующих, омываемых любовью.

 

прячась в глухой темноте, мы друг друга

касаемся завязанными глазами, путаемся

в бельевых верёвках, в невинных девчачьих

прыгалках, бантиках, падаем и встаём

 

Парадоксальность этого опыта, наверное, лучше всего выразил Жан-Франсуа Лиотар в письме «Комментарий к сопротивлению», ставшем частью книги «Постмодерн в изложении для детей»: «Точка зрения, точка слуха, точка касания, точка запаха, в которой на меня посягает всё ощутимое, не может быть перенесена в обычное пространство-время. Эта особенность, эта уникальная точка резонанса зовется «существование». (…) И всё же этот опыт, или существование, несмотря на его непередаваемость, возможно разделить с другими. Твоя точка слуха, осязания и т. д. никогда не станет моей, но в том-то и состоит непреложная загадка мира существований, что единичности присутствуют здесь во множестве и непрестанно цепляют друг друга этими хрупкими чувствительными антеннами, этим муравьиным лопотанием», рождающим невозможную, сходящую на нет и, вероятно, единственную по-настоящему испытываемую общность.

 

Примечание:

Андрей Бауман – поэт, редактор. Живёт в Санкт-Петербурге.

 

Юлюс Келерас (Julius Keleras) — поэт, переводчик, фотограф, драматург. Родился в 1961 году в Вильнюсе. В 1981 году окончил Вильнюсское высшее музыкальное училище имени Юозаса Таллат-Кялпши, в 1987-м — филологический факультет Вильнюсского университета по специальности «Литовский язык и литература». В 1989–1992 годах учился в Иллинойском университете в Чикаго, получил степень магистра. Работал редактором на Литовской киностудии, преподавал в Вильнюсском университете, где был ассистентом кафедры литовской литературы, и Иллинойском университете в Чикаго. В настоящее время работает переводчиком. Живет в Вильнюсе.
Стихи переведены на португальский, русский, венгерский, болгарский, английский, шведский, польский, латышский, грузинский, чешский, словацкий, итальянский языки. Участвовал в международных поэтических фестивалях в Варшаве, Москве, Санкт-Петербурге, Риге, Медане (Словения), Висбю (Швеция) и др. Автор семи поэтических книг: «Зимние лодки» (Žiemos valtys. Vilnius: Lietuvos Rašytojų Sąjungos leidykla, 1988), «Белая рождественская вафля» (Baltas kalėdaitis. Chicago: Ateities literatūros fondas, 1990), «Ладонь меда» (Sauja medaus. Vilnius: Lietuvos Rašytojų Sąjungos leidykla, 1995), «40 стихотворений» (XL eilėraščiai / XL Poems. Vilnius: Lietuvos Rašytojų Sąjungos leidykla, 1998), «Снег, бездомный, падающий» (Sniegas, benamis, krentantis. Vilnius: Apostrofa, 2007), «Пробуди» (Pažadink. Vilnius: Naujosios Romuvos fondas, 2008), «это ты» (tai tu. Vilnius: kitos knygos, 2011), а также фотоальбома «Тротуары Вильнюса» (Vilniaus šaligatviai. Vilnius: Naujosios Romuvos fondas; Knygius, 2010), сборника пьес «58 сновидений и другие одноактные пьесы» (58 sapnai ir kitos vienaveiksmės pjesės. Vilnius: Lietuvos Rašytojų Sąjungos leidykla, 2009) и книги для детей «Принцесса Замарашка» (Karalaitė Murzė. Vilnius: Lietuvos Rašytojų Sąjungos leidykla, 2011).
Лауреат поэтических премий журналов Moksleivis («Школьник») (1981), Pergalė («Победа») (1988), Nemunas («Нямунас» («Неман»)) (1988), альманаха Varpų («Колокола») (2011), премии Ассоциации литовских писателей (Нью-Йорк) за лучшую книгу стихов (1995). Победитель Второго (2007) и Третьего (2009) национальных фестивалей драматургии Versmė («Фонтан»), поэтического фестиваля PŠP (2010).