ЖДАНОВ Иван Фёдорович родился в 1948 году в селе Усть-Тулатинка Алтайского края. Работал слесарем, помощником бурового мастера, литсотрудником, рабочим сцены в театре. Окончил Барнаульский педагогический институт. Учился на факультете журналистики МГУ. Поэтические сборники: «Портрет» (1982), «Неразменное небо» (1990), «Место земли» (1991), «Присутствие погасшего огня» (1993), «Фоторобот запретного мира» (1997). Лауреат премии Андрея Белого, первый лауреат премии Аполлона Григорьева, лауреат премии Арсения и Андрея Тарковских. Живёт попеременно на Алтае, в Москве и в Крыму.
* * *
Такую ночь не выбирают —
Бог-сирота в нее вступает,
и реки жмутся к берегам.
И не осталось в мире света,
и небо меньше силуэта
дождя, прилипшего к ногам.
И этот угол отсыревший,
и шум листвы полуистлевшей
не в темноте, а в нас живут.
Мы только помним, мы не видим,
мы и святого не обидим,
нас только тени здесь поймут.
В нас только прошлое осталось,
ты не со мною целовалась.
Тебе страшней — и ты легка.
Твои слова тебя жалеют.
И не во тьме, во мне белеют
твое лицо, твоя рука.
Мы умираем понемногу,
мы вышли не на ту дорогу,
не тех от мира ждем вестей.
Сквозь эту ночь в порывах плача
мы, больше ничего не знача,
сойдем в костер своих костей.
РАПСОДИЯ БАТАРЕИ ОТОПИТЕЛЬНОЙ СИСТЕМЫ
Вскрывающий небо ущербным консервным ножом,
бросающий сверху пустую цветочную бомбу
крутой полумесяц на клумбе развернут, как скатерть.
А розовый куст, восходящий над краем стола,
бронхитом трясет и сорит никотиновой солью,
клубясь и блестя в негативном ознобе рентгена.
Так выглядит каждый сидящий напротив меня,
особенно возле стакана густого портвейна,
вдвоем с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной,
таким я кажусь для того, кто заметит меня.
И что ни лицо во вселенной, то водоворот,
затянутый наглухо спелым комфортом болот.
От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,
внебрачные реки, давясь отопительным пивом,
в свои батареи уводят чугунным напевом
глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.
Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди
чугунные русла и роза в цветочной груди.
Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.
Пурпур объявлен — роза придет!
Вдруг стало темно, точно внутри этого «вдруг».
Круче и круче круг отлученных вод от лучей,
от неба отъединенных вод.
Облаком быть не дано!
Богом рек, морей, зыбей не дано быть!
Молитва твоя — молотьба букв,
стук по газете
твердых дождей чугунного сплава,
зреющих слева направо,
сверху вниз.
Дождь орошает сухой линотип.
Буквы растут. Стебли срезают.
Бумагу кладут на стерню —
вот и газета.
Небо срывается сверху столбцами газет.
Пятки Орфея изрезаны в кровь.
Пурпур объявлен — роза придет!
Чайник в обнимку со словом «вода»
к речке идет, а в слове «вода»
накипь как в чайнике.
Пить! Пить! Пить!
А река-то, пить-пить, огорожена сплошь батареями.
Некуда выдох свой поместить!
Я, распластавшись, лежу на песке, создающем меня.
А река, поднимаясь со дна, как облако любит меня.
Облако входит в себя, становясь незримым.
Светящийся розовый куст, коллапсируя, входит ко мне.
То — куст, убеленный словами, несущими воду.
То — Бог!
* * *
Когда неясен грех, дороже нет вины,
и звезды смотрят вверх, и снизу не видны.
Они глядят со стороны на нас, когда мы в страхе,
верней, глядят на этот страх, не видя наших лиц,
им все равно, идет ли снег нагим или в рубахе,
трещат ли сучья без огня, летит полет без птиц.
Им все равно, им наплевать, в каком предметы виде.
Они глядят со стороны, колючий сея свет,
и он проходит полость рук, разомкнутых в обиде,
и возвращается назад, но звезд на месте нет.
Они повернуты спиной, их не увидишь снизу.
И кто — скажите мне — хоть раз подняться выше смог,
чтобы увидеть, как течет не отсвет по карнизу,
не тень ручная — по стене, а вне лица упрек?
Как эти звезды приручить, известно только Богу.
Как боль неясную унять, понятно только им.
Как в сердце черном возродить любовь или тревогу?
Молчат. И как перед собой, пред небом мы стоим.
И снег проходит нагишом, невидим и неслышим,
и продолжается полет давно умерших птиц,
и, заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам,
и я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц.
* * *
Расстояние между тобой и мной — это и есть ты,
и когда ты стоишь предо мной, рассуждая о том и о сем,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.
Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначить себя в соглядатаи разных сторон) —
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон,
чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех,
самолетной инверсией плыть в плоскостях тишины —
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.
Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре,
я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой:
холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрие парус какой.
Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе, и боюсь — не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.
Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе,
так в бессмертном полете безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется в нем.
Да, я связан с тобой расстояньем — и это закон,
разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я покорен, но не покорён,
потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.
* * *
Дождя отвесная река
без берегов в пределах взгляда,
впадая в шелест листопада,
текла в изгибах ветерка.
-
Она текла издалека
и останавливалась где-то.
И, как в мелодию кларнета,
в объём вступали облака.
-
Я не видал подобных рек.
Все эти заводи, стремнины
мне говорили: без причины
в ней где-то тонет человек.
-
И лужи, полные водой,
тянулись вверх, когда казалось,
что никому не удавалось
склоняться, плача, над собой.
* * *
Пустая телега уже позади,
и сброшена сбруя с тебя, и в груди –
остывшие угли надежды.
Ты вынут из бега, как тень, посреди
пустой лошадиной одежды.
-
Таким ты явился сюда, на простор
степей распростёртых, и, словно в костёр,
был брошен в веление бега.
Таким ты уходишь отсюда с тех пор,
как в ночь укатила телега.
-
А там, за телегой, к себе самому
буланое детство уходит во тьму,
где бродит табун вверх ногами
и плачет кобыла в метельном дыму,
к тебе прикасаясь губами.
-
Небесный табун шелестит, как вода,
с рассветом приблизятся горы, когда
трава в небесах заклубится
и тихо над миром повиснет звезда
со лба молодой кобылицы.
* * *
Памяти сестры
Область неразменного владенья:
облаков пернатая вода.
В тридевятом растворясь колене,
там сестра всё так же молода.
-
Обручённая с невинным роком,
не по мужу верная жена,
всю любовь, отмеренную сроком,
отдарила вечности она.
-
Как была учительницей в школе,
так с тех пор мелóк в её руке
троеперстием горит на воле,
что-то пишет на пустой доске.
-
То ли буквы непонятны, то ли
нестерпим для глаза их размах:
остаётся красный ветер в поле,
имя розы на его губах.
-
И в разломе символа-святыни
узнаётся зубчатый лесок:
то ли мел крошится, то ли иней,
то ли звёзды падают в песок.
-
Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок –
мы при встрече их соединим.
* * *
Е.С.
Если птица — это тень полета,
знаю, отчего твоя рука,
провожая, отпустить кого-то
невольна совсем наверняка.
Есть такая кровь с незрячим взором,
что помимо сердца может жить.
Есть такое время, за которым
никаким часам не уследить.
Мимо царств прошедшие народы
листобоем двинутся в леса,
вдоль перрона, на краю природы,
проплывут, как окна, небеса.
Проплывут замедленные лица,
вскрикнет птица — это лист падет.
Только долго, долго будет длиться
под твоей рукой его полет.
Преображение
И при слове клятвы сверкнут под тобой весы
металлическим блеском, и ты — на одной из чаш,
облюбованный насмерть приказом чужой красы,
вынимающей снизу один за другим этаж.
Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна,
и как слава миров, под тобою разверстых, на
воздусях левитации реет кремнистый пар —
от стерильной пустыни тебе припасенный дар.
Преображенный клятвой и ставший совсем другим —
всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел,
наконец ты один, и тебе незаметен грим,
погрузивший тебя в обретенный тобой удел.
Соучастник в своем воровстве и третейский суд,
пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд
предпоследней печати, в секретный ее завод —
под чужое ребро бесконечного сердца ход.
И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог
ты себя отдаешь, перед чем ты, как жертва, строг.
От владений твоих остается один замок,
да и тот без ключа. Остальное ушло в песок.
До слова
Ты — сцена и актер в пустующем театре.
Ты занавес сорвешь, разыгрывая быт,
и пьяная тоска, горящая, как натрий,
в кромешной темноте по залу пролетит.
Тряпичные сады задушены плодами,
когда твою гортань перегибает речь
и жестяной погром тебя возносит в драме
высвечивать углы, разбойничать и жечь.
Но утлые гробы незаселенных кресел
не дрогнут, не вздохнут, не хрястнут пополам,
не двинутся туда, где ты опять развесил
крапленый кавардак, побитый молью хлам.
И вот уже партер перерастает в гору,
подножием своим полсцены обхватив,
и, с этой немотой поддерживая ссору,
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф.
Ты — соловьиный свист, летящий рикошетом.
Как будто кто-то спит и видит этот сон,
где ты живешь один, не ведая при этом,
что день за днем ты ждешь, когда проснется он.
И тень твоя пошла по городу нагая
цветочниц ублажать, размешивать гульбу.
Ей некогда скучать, она совсем другая,
ей не с чего дудеть с тобой в одну трубу.
И птица, и полет в ней слиты воедино,
там свадьбами гудят и лед, и холода,
там ждут отец и мать к себе немого сына,
а он глядит в окно и смотрит в никуда.
Но где-то в стороне от взгляда ледяного,
свивая в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается впотьмах само собою слово
и тянется к тебе, и ты идешь к нему.
Ты падаешь, как степь, изъеденная зноем,
и всадники толпой соскакивают с туч,
и свежестью разят пространство раздвижное,
и крылья берегов обхватывают луч.
О, дайте только крест! И я вздохну от боли,
и продолжая дно, и берега креня.
Я брошу балаган — и там, в открытом поле...
Но кто-то видит сон, и сон длинней меня.
Крещение
Душа идет на нет, и небо убывает,
и вот уже меж звезд зажата пятерня.
О, как стряхнуть бы их! Меня никто не знает.
Меня как будто нет. Никто не ждет меня.
Торопятся часы и падают со стуком.
Перевернуть бы дом — да не нащупать дна.
Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
но звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал бы он его, как волка на охоте,
и в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
он держится в тени, в провале пустоты.
Петляет листопад, втирается под кожу.
Такая тьма кругом, что век не разожмешь.
Нащупать бы себя. Я слухом ночь тревожу,
но нет, притихла ночь, не верит ни на грош.
И где-то на земле до моего рожденья,
до крика моего в мое дыханье вник
послушный листопад, уже мое спасенье.
Меня на свете нет. Он знает: будет крик.
Не плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших рыб прислушиваясь, и
то льется сквозь меня немеющим задором,
то пальцами грозит глухонемой крови.
Течет во мне река, как кровь глухонемая.
Свершается обряд — в ней крестят листопад,
и он летит на слух, еще не сознавая,
что слух сожжет его и не вернет назад.
* * *
Стоишь одна у входа в этот лес,
где каждый лист — потомок ожиданий,
и каждый шаг отчетлив, как последний.
Уже не вдох стоит перед тобой,
а ты на вдохе ищешь равновесье —
так дышат травы, облака и годы.
Лицо дождя, заплаканное в день,
когда он шел, теперь уж просветлело —
его глазами смотришь ты на ветви.
Ты входишь в куб, зеркальный изнутри,
где птичья ночь шуршит в его объеме
и прошлогодний снег щекочет губы.
Как смертный звук, пробившийся из тьмы,
еще незримо, но уже знакомо
слух отстраненный прячется в пылинке.
Не так ли сердце взвешивает стук?
* * *
Любовь, как мышь летучая, скользит
в кромешной тьме среди тончайших струн,
связующих возлюбленных собою.
Здесь снегопада чуткий инструмент,
и черно-белых клавишей его
приятно вдруг увидеть мельтешенье.
Внутри рояля мы с тобой живем,
из клавишей и снега строим дом.
Летучей мыши крылья нас укроют.
И, слава богу, нет еще окна —
пусть светятся миры и времена,
не знать бы их, они того не стоят.
Приятно исцелять и целовать,
быть целым и другого не желать,
но вспыхнет свет — и струны в звук вступают.
Задело их мышиное крыло,
теченье снегопада понесло,
в наш домик залетела окон стая.
Но хороша ошибками любовь.
От крыльев отслоились плоть и кровь,
теперь они лишь сны обозначают.
Любовь, как мышь летучая, снует,
к концу узор таинственный идет —
то нотные значки для снегопада.
И черно-белых клавишей полет
пока один вполголоса поет
без музыки, которой нам не надо.
Гора
Гора над моей деревней: возле нее погреться
память не прочь, как будто — это коровий бок.
С вершины этой горы видно другое детство
или, верней, преддетство, замысел между строк.
А это была война. Подколодное мясо ядом
перло, жуя страну, множилось, как число.
Одно из моих имен похоронено под Ленинградом,
чтобы оно во мне выжило и проросло.
Значит, и эта гора, честной землей объята,
уходит в глубины земли, ищет потерянный дом.
И, как битва, сверкает на ней роса под рукою брата,
роса молодой травы, беспечный зеленый гром.
За горизонтом порой исчезает Медведица — это
смещается ось Земли, вопрошают и тварь и дух:
— Куда провалился злак, путеводный подросток света?
— Где неба привычного лик, из каких вырастает прорух?
Где неба привычного лик? Творцы вавилонской башни
искали его вверху, не чаяли, как обрести,
и метили с ним срастись, сравняться плотью всегдашней,
а выпало растеряться, себя и его низвести.
Теперь, пролетая над местом, где когда-то башня стояла,
птица может забыть, зачем и куда летит,
дождь исчезает в себе, и, выросшая как попало
до сотворения мира, не дрогнув, трава стоит.
Есть бремя связующих стен, и щит на вратах Царьграда,
прообраз окна Петрова, сияет со всех сторон.
Но след вавилонской башни зияет беспамятством ада
и бродит, враждой и сварой пятная пути времен.
Тот, кто построил «ты» и стал для него подножьем,
видит небесный лик сквозь толщу стен и времен.
Брат идет по горам, становясь на тебя похожим
все более и больней, чем ближе подходит он.
Неразменное небо
Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,
направляющей шашки в бессвязной забаве ребенка, —
будто все мирозданье — всего лишь черта горизонта,
за которым известно, что было и будет со мной.
На обочине неба, где нету ни пяди земли,
где немыслим и свод, потому что его развели
со своим горизонтом, — вокруг только дно шаровое,
только всхлип бесконечный, как будто число даровое
набрело на себя и его удержать не смогли.
И я понял, как небо в себе пропадает — почти
как синяк, как песок заповедный в последней горсти,
если нет и намека земли под твоими ногами,
если сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами
вырастает стеной и ее невозможно пройти.
На обочине неба, где твой затаен Козерог
в одиночной кошаре, как пленом объятый зверек,
где Медведицы воз укатился в другие просторы,
заплетая созвездья распляской в чужие узоры,
мы стоим на пороге, не зная, что это порог.
Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,
разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов —
разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?
Это час после часа, поймавший себя на ударе
по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.
И тогда мы пойдем, соберемся и свяжемся в круг,
горизонт вызывая из мрака сплетения рук,
и растянем на нем полотно или горб черепахи,
долгополой рекой укрепим и доверимся птахе,
и слонов тяготенья наймем для разгона разлук.
И по мере того, как земля, расширяясь у ног,
будет снова цвести пересверками быстрых дорог,
мы увидим, что небо начнет проявляться и длиться,
как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы, —
мы увидим его и поймем, что и это порог.
Пророки
Древний (псевдопророк)
И посох вздыбится и прянет на царя,
замка венчального раззявится прореха,
и своеволия развяжется потеха,
треща укорами и сварами горя.
Забудь, что с небом ты когда-то был на ты —
уже вот-вот веретено закружит пряху,
пойдет приказывать, сбирая на рубаху
парализующую кротость немоты.
И густопсовая зардеется парча
еще неявными промоинами крови,
пророки в прошлое вперятся наготове
перепредсказывать и шкурничать сплеча.
Вторым пришествием отмеченный недуг
пройдет дорогами Египта, Ниневии.
Нас могут вспомнить небеса еще живые,
нас долго не было, но завершился круг.
Мы вровень с теми, для которых мы вверху
перед возможностью исчезнуть и продлиться,
кто мог воскреснуть, опоздает воплотиться
в тщете бесславия, как в свалке на духу.
Сопровождающий — едва ли господин
обычной радости, любви обыкновенной.
Но посох вырвется и грянет по вселенной:
— Уйдите все! Теперь пойду один.
Современный (антипророк)
Если горы читаются слева направо
или так же неспешно в обратном порядке,
но не снизу — как днем, и не сверху — как ночью, —
это значит, что время устало воочью,
отказалось от возраста, и без оглядки
изменилось его неподкупное право.
И когда ты в угоду бессчетным затеям
навязаться захочешь какой-нибудь цели,
расплетая дорогу на тропы провидца
(словно подвиг Гераклу навязан Антеем
для того, чтобы только в безумном веселье
от земли оторваться и ввысь устремиться), —
вот тогда ты увидишь впритык, изумленно
прозревая, что нет ни вблизи, ни в округе
ни тебя, ни того, что тебя возносило.
Ты поймешь, как ужасно зиянье канона.
Ты — аспект описанья, изъятый в испуге,
наводящая страх бесприютная сила.
Можно вынуть занозу из мака живого,
чтобы он перестал кровяниться в отваге,
можно вынуть историю из пешехода,
научить красотой изнуренное слово
воздвигать закрома из болящей бумаги,
чтобы в них пустовала иная порода.
Можно сделать парик из волос Артемиды,
после смерти отросших в эфесском пожаре,
чтобы им увенчать безголовое тело,
тиражировать шок, распечатать обиды
или лучше надежду представить в товаре,
но нельзя, потому что... и в этом все дело.
Ты увидишь, что горы уходят, и с каждой —
горизонт и возможность иного простора,
и умение помнить времен исчисленье.
Если только тобой управляет паденье
в неуемную жажду высот разговора —
все терзанья твои объясняются жаждой.
Двери настежь...
Лунный серп, затонувший в Море Дождей,
задевает углами погибших людей,
безымянных, невозвращенных.
То, что их позабыли, не знают они.
По затерянным селам блуждают огни
и ночами шуршат в телефонах.
Двери настежь, а надо бы их запереть,
да не знают, что некому здесь присмотреть
за покинутой ими вселенной.
И дорога, которой их увели,
так с тех пор и висит, не касаясь земли, —
только лунная пыль по колено.
Между ними и нами не ревность, а ров,
не порывистой немощи смутный покров,
а снотворная скорость забвенья.
Но душа из безвестности вновь говорит,
ореол превращается в серп и горит,
и шатается плач воскресенья.
Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс
Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь,
Бог объяснит мне, что такое турбулентность.
— Вернер Гейзенберг
Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали