КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
ФАИНА ГРИМБЕРГ

Фаина Гримберг — родилась в г. Акмолинске (Казахстан). Окончила филологический факультет Ташкентского университета.

 

Автор романов «Недолгий век, или Андрей Ярославич» (М., 1996), «Гром победы» (М., 1997), повести «Флейтисты на Часовом холме» (альманах «Четвертое измерение»), книги стихов «Зеленая ткачиха», книги «Две династии. Вольные исторические беседы» (М., 2000), повести «Судьба тирании, или Времена империи» (М., 1997) и многих переводов с немецкого, английского и болгарского языков. Живет в Москве.

 

«Я всегда хотела быть

самыми разными людьми,

которых я сама придумаю...»

фрагменты автобиографии

 

О себе говорить трудно, и это всем известно. Хвалить — неловко, бранить — неестественно, пожалуй. И все же — вслед за многими и многими — попытаюсь говорить о себе. <…>

 

Отец мой родился где-то в Галиции в конце XIX века; в Среднюю Азию попал во время войны, после того, как его комиссовали по ранению. Русский язык он в свое время изучил самостоятельно; не получив никакого образования, он много читал. Отец никогда не обращался со мной как с ребенком. По его мнению, Толстой и Бальзак вполне могли входить в круг чтения семилетней девочки. Помню, как он читал вслух “Войну и мир” и вдруг восклицал: “Где эти люди? Почему их нет?” И, казалось, слова великого Толстого вот сейчас чудом воплотятся, преобразятся в плоть и кровь, и “эти люди”, Пьер, князь Андрей, Наташа, встанут во плоти перед нами. Отец, не получивший никакого образования, научил меня самому важному: необходимости осмысливать, анализировать прочитанное. Помню, как он говорил мне (я была лет пяти): “Прочитала — дай критику”... Так, благодаря ему, я поняла специфику слова, бестелесного и могучего одновременно. <…>

 

<…> Итак, я чувствовала себя человеком, живущим в ссылке. Моей родиной был русский язык — мой родной язык. Одновременно я все больше увлекалась историей и культурой Балканского полуострова; вслед за новогреческим начала изучать и болгарский язык.

 

С пяти лет я писала стихи, но серьезно и систематически писать стихи и прозу стала с двенадцати лет. Помню (как давно это было), я пришла... кажется, это было что-то вроде правления союза писателей... Там пришлось мне говорить с человеком, для которого Средняя Азия могла почитаться родиной: он был сыном железнодорожного чиновника, представителя российской имперской администрации. <…> Он показался мне очень старым. Стихи мои подростковые не бранил; только помню, как сказал, что не может “помочь”, и еще: “Как вы (на “вы”!) похожи на Ксюшу Некрасову...” <…> Это очень лестное для меня сравнение. И, значит, Иванов что-то увидел уже тогда, когда вроде бы и нечего было видеть...

 

<…>Из тех моих вымышленных авторов, которые увидели свет, мне особенно дорог Якоб Ланг, такой серьезный, сложный, философствующий прозаик с наклонностями поэта. Один из его романов — “Наложница фараона” — я писала несколько лет, изучая особенности иудейского ткачества и ювелирного дела в средневековой Европе; главными персонажами романа были ткачиха и ювелир. <…> Мои “писатели-евреи”, Жанна Бернар, Якоб Ланг, Марианна Бенлаид, естественно, тесно и, можно сказать, неразрывно связаны с темой Холокоста; им не уйти от интерпретации бесконечного разнообразия оттенков и тональностей обреченности, трагической обреченности. <…>

 

По моему замыслу, все мои вымышленные авторы (и я вместе с ними) представляют собой некий “альтернативный” литературный процесс; со своими традиционалистами и модернистами. Они все разные; но объединяет их то, что все они — странные, чудны’е люди (и я такая)... <…>

 

А вообще-то жизнь в бедности и фактической непризнанности, в постоянной тревоге о том, как будем жить завтра, что будем есть послезавтра, не способствует хорошему самочувствию, уверенности в себе. <…>

 

Что же делать, когда нет ни чая, ни успокоительного к чаю варенья? Что делать? Конечно, продолжать писать. Стихи, прозу, картины. И вспоминать слова Леонардо да Винчи о том, что надо служить людям и доставлять им удовольствие. И, должно быть, чем ты самостоятельнее в своем творчестве, тем более ты служишь людям. Такая судьба!..

 

Московская мама – семидесятые

 

1

 

Муж сколачивает подрамники

В выходной у скамьи за домом,

То легонько плашки подравнивает,

То стучит молотком знакомым.

 

В толстом свитере он не ежится

Ну и мне рядом с ним тепло.

Дочка младшая строит рожицы,

Носик сплющивает о стекло.

 

И поверьте, это не поза –

Просто вместе идем домой,

Просто вдруг нарисована роза

У него на холсте зимой.

 

Режу свеклу соломкой мелкой –

На клеенке – рябь красноты.

Сохнет холст над зажженной горелкой

Двухконфорной нашей плиты.

 

 

2

 

На дачу, в электричке, спозаранку.

С собой – корзину и для ягод банку.

Ну, наконец-то выбраться ты смог!

И звонкий детский голос: «Мама, стог!»

И фантик станиолевый блестящий,

И шоколадка, и снованье детских рук

Лес мимо окон – зеленью и чащей.

И снова – «Мама, стог!» и «Мама, луг!»

Твоих рисунков будущих детали –

И лес, и луг, и небо в облаках.

Но обе наши дочери устали

И спят у нас обоих на руках.

Смущенно улыбаемся друг другу,

Дороге, спящим детям, лесу, лугу,

Звучанию внезапной тишины.

Мы ими так легко защищены!

 

 

3

 

По Ленинскому проспекту шагаю с маленькой скрипкой.

Обе руки заняты – прядь не откинуть с лица.

Зябкие пальцы согреты детской ладошкой, липкой

От красного и прозрачного фигурного леденца.

 

Дерево машет веткой, осенне-тонкой и голой.

Шальной предвечерний ветер, смеясь, обгоняет нас.

Но вот наконец поравнялись мы с музыкальной школой.

Снимаю с дочки пальтишко, и девочка входит в класс.

 

А в классе ждет тетя Ира, серьезная тетя Ира,

Сердитая тетя Ира, музыкальная баба-яга,

Хозяйка пока еще маленького скрипичного нашего мира.

И вдруг проступает в гаммах радужная дуга.

 

Из всех дверей раздается вступленье к вселенскому хору.

Мягко ложится на пол светлая полоса.

Хожу туда и обратно по школьному коридору,

Хожу и слушаю музыку и детские голоса.

 

 

 

 

Простое повторное стихотворение

 

Андрею, Тосе, Тиму Хайнсу

 

 

И немножко очень кощунственное непонятно что...

И

После Освенцима нельзя писать стихи

После того, как пообедаешь с Теодором Адорно,

стихи писать нельзя-а...

Нельзя, нельзя, нельзя!

Ну, так,

я начинаю стихотворение

Вы слушайте.

Давным-давно уже исчезнут вдруг все люди

Уже погасло электричество почти навеки

и тараканы умерли от голода

в покинутых людских домах

Так хорошо без человека на земле!

Кругом деревья зеленеют и трава растет

И все живые существа живут спокойно

и кушают друг друга в меру

и трамваев не изобретают

Летит орнитохеус шумнокрылый

Орнитохеус очень редкий долетает

до середины этой речки-океана

взмахнет большими динозавровыми крыльями

зубастым длинным клювом щелкнет громко-громко

и быстро-быстро полетит назад

Река огромная, конечно

Он летит

Он старый

И его совсем уже не любят

птицы-ящерицы-женщины

не выбирают больше

Он сидит нахохленный на дереве высоком

на высокой ветке

А внизу большие рыбы ходят

в большой речной воде

И никакого нет названия у этой речки-океана

она никак не называется

ее название совсем не нужно рыбам

орнитохеусу и птеродактилю не нужно тоже

Но ведь очень скучно без названий

без человека очень скучно на земле

И над большой и травяной землей летит орнитохеус высоко

Внизу повсюду мощными стадами выбредают динозавры

прыжками прыгают

и медленно выпячивают золотые тени

едят деревья

очень вкусные деревья

и сильно пукают от этих вкусных съеденных деревьев

Но вдруг навстречу жизни распускаются огромные и белые цветы

их сразу опыляют осы –

каждая величиной с большую птицу

орлиную

и сразу очень пахнет нежностью цветочной

И пахнут сильной шумной вонью динозавры

и страшно сильно полнят воздух мощной сладостью

огромные цветы

большим цветочным духом

и дышанием огромного дождя

огромным океановым дыханьем

И огромные и треугольные чешуйчатые крылья

несут орнитохеуса вперед

А все-таки без человека скучно!

Хотя бы пробежался кто-нибудь в плаще из легкой шкуры леопарда

хотя бы засмеялся и заговорил

войну бы развязал с другими племенами

победно застучал бы в барабан и в бубен

затанцевал бы на песке, утоптанном его ногами

и произнес бы тихим голосом:

«Какая красота в природе!»

Ой, как без человека скучно!

Если бы вы знали!

А вот и человек идет!

Младая незнакомая людiна

по имени Бабенко Антонина

Солнечная плещется вода

И девушка идет в купальнике без верха

в красивых красных узких трусиках

так медленно ступает

так медленно ступает длинными красивыми ногами

так медленно ступает босиком

так медленно

ведь надо чувствовать песок стопою легкой

и маленькими пальцами красивых стройных ног

И эту солнечную ветреность ведь надо чувствовать горячим голым телом

и наготою грудью де?вичьей

Каштановые шелковые волосы раскинула на плечи гладкие

приласканные солнцем

раскинула каштановую гриву кентаврицы-девушки

Она идет,

а в де?вичьей гортани

припевно плещется единственный язык,

в котором странное слово «человек» -

женского рода

И потому зарифмовать «свобода» -

возможно...

Ветер-ветерок навстречу

От солнца яркого зажмуришься

увидишь греческий корабль-триеру

увидишь Геродота на корме

— Вот Борисфен! – раскидывает руки Геродот -

О ти кала пу инэ!

Наконец-то!

Как хорошо!

Навстречу Нереида

спешит по мягкому горячему песку

— Нi! Это Днепр! – смеется Тося Геродоту

И вот уже навстречу Борисфену

который Днепр

вдруг выплывает челн

Гостяты бар Когена

он в Каир везет письмо

Река не плачет больше никогда!

Зеленые и пестрые сады гуляют

И соловей

поет, как Натали Десей

Как хорошо!

Теперь повсюду боги дышат

Всё как-то называется

Трезубец вскидывает Посейдон

Перун усы такие золотые брови хмурит

Богини все качаются на пестрых во?лнах

Всё как-то называется

Тебя зовут Андрей,

меня зовут Марина

Ой, речка Днепр,

ты долгий длинный океан!

Тебя зовут, наверно, Борисфен!

Ты Борисфен! Тебя зовут, наверно, Днепр!

Ты долгий длинный синий океан...

И никому ни строчки не внушая,

о том,

какая здесь кругом

растет взаимосвязь,

гуляет океан,

река идет,

река течет большая

Река не плачет,

и течет, смеясь!..

И мы случайно прилетим в космической ракете на планету,

которая зовется Гея,

потому что мы хотели прилететь!

Разверзлась потому что бездна –

очень страшно! –

кто близко подойдет и сразу в бездну –

бух!

Но мы ее огородили, написали,

что здесь ходить пока совсем нельзя!..

Не!

Вся я не умру!

Возьму и не умру!

И вы не умирайте,

если не хотите!

Мы здесь работаем,

заделываем бездну,

чтобы никто не падал больше в эту бездну!

Мы кирпичи таскаем

и бетон песочный месим

Вон Коля Федоров идет с лопатой

Вон Гераклит с киркою к нам бежит

Скорей! Скорее!

Присоединяйтесь!

Вон Маша Ходакова,

как всегда,

на коромысле нам несет живую воду,

живую воду в оцинкованном ведре,

плескучую...

А если мои глаза больше не будут видеть?

Нет...

Вот...

маленькое смешное стихотворение

Он был плезиодапис

предок человека

А я была тираннозавр

немножко страшный

Мы были счастливы,

но многое мешало –

метеоритные дожди,

другие разные живые существа,

которые кусались,

а также климатическая муть

И вот однажды

я исчезаю

Он, конечно, остается

Он видоизменяется

теряет хвост пушистый

изобретает колесо, бумагу,

кинематограф,

клещи,

пишет много книг

И мой скелет однажды раскопав,

он поместил в музей

И часто он приходит

и смотрит на меня, и думает о чем-то

Наверно, любит все еще...

И вот и одна линия точек

....................................................................

Я надела босоножки и одну минуту думала, что я не такая, как сейчас,

а молодая

И неужели никогда

нельзя будет идти живыми легкими ногами

бежать

бежать по лестнице

легко-легко

по этим каменным ступенькам

без костылей

без палки

только не кому-нибудь

легко-легко бежать

а мне

И неужели никогда

нельзя будет опять кого-нибудь любить

но не кого-нибудь –

не надо! –

а тебя!

И не так, чтобы вдруг становилось,

делалось удивительно больно в груди,

где косточка,

и удивляюсь тихо-тихо,

что вот может быть боль такая...

Не так, и не так,

а чтобы опять бежать легко, и кататься на речном кораблике,

и чтобы ты нес меня на руках...

Послушай!

Вот что я тебе скажу,

Андрей!

Когда-нибудь, когда не будет нас,

тебя, меня

и всех других,

которые сегодня живы,

а маленькая Тося,

молодая Антонина

чужая девочка

войдет старухой сановитою в какую-то другую жизнь,

которую ни ты, ни я, мы не узнаем

и не узнаем вечно

не узнаем никогда!..

Но это ведь неправда!

Этого не может быть!

Мы будем жить всегда

И вечно молодая Антонина

всегда у нас все время будет вызывать

приятное и очень горестное чувство

зависти и любованья...

И нет!

Мы тоже будем вечно молодыми...

И чтобы ты нес меня на руках...

 

/Закончено в июле 2009 г./

 

 

 

* * *

 

Дождь по верху колотит,

Вода внизу не видна.

Сердце — глубокий колодец,

И не достать до дна.

Только навстречу выйдешь,

Только пойдешь туда;

Дна всё равно не увидишь —

Только одна вода.

И беда с бедою сольется,

И снова замкнется круг.

Но мне ещё остается

Улыбка, движение рук.

Там, где темно и голо;

Там, где обидят не раз;

Кустятся брови монгола

Над светом поволжских глаз.

Там, где бездна и скверна

Искуплены высотой,

Всё хорошо и верно,

Если один — святой.

Душу тоской полню

И накликаю беду.

И о тебе вспомню,

И не боюсь — иду.

И дождь по верху колотит,

И вода внизу не видна.

И сердце — глубокий колодец,

И не достать до дна.

 

 

 

* * *

 

Большое дерево — твоя сосна.

Вдали от боли, от судьбы и пыли

Всегда она росла сквозь времена;

И вот её срубили, вот убили.

А ты всё видел, как она жила;

Она тебе шумела, человеку.

И ты стоял у старого ствола

И от своей сосны смотрел на реку.

Всё страшное там было впереди.

Там шли и шли военные походы.

По Волге там поплыли пароходы

И длинные норманнские ладьи.

И видеть это было тяжело;

Темно, и горестно, и суеверно.

И потому ты думаешь, наверно:

«Так жизнь пройдет, как дерево ушло».

Не думай так.

Для счастья своего

Я это всё уже давно узнала.

Слова прочнее камня и металла,

Бумага крепче и сильней всего.

Слова — и дочери, и сыновья,

Слова и означают жизнь живую.

Пусть это всё придумала не я,

Но я в словах вот этих существую.

Свет самых разных слов тебя оденет.

Не уставай, пожалуйста,

пиши!

Не для тщеславия, и не для денег;

А просто для спасения души.

Я знаю, ничего нельзя менять;

И для меня уже не поменяют.

Но пусть не говорят, но объясняют,

Что знать плохое, значит жизнь понять.

Учиться жизни поздно мне уже.

Хочу, чтобы оставили в покое.

Не буду всё равно искать плохое

В твоих словах, делах;

в твоей душе.

Что я скажу от страха, от стыда?

Ведь всё не так, как раньше; всё иначе.

Обидишь, скажешь плохо — я заплачу,

Но не разочаруюсь никогда.

Но разве мы —

как в разных городах?

Как две дороги порознь в черном поле?

Но разве от усталости и боли

Не унеслась вся разница в годах?

В моей душе горит одна тоска.

Шел к дереву и пальцами касался.

Зрачок от солнца синим показался.

И золотистый свет вокруг зрачка.

Но это пусть останется во сне.

Забьется сердце в горестной отваге,

И пальцы тянутся к перу, перо — к бумаге,

Для новых слов,

еще о той сосне.

Ищи её во времени, найди;

В той темноте, где светлые проходы;

Там, где плывут по Волге пароходы

И длинные норманнские ладьи.

 

 

 

Пять лет

 

«Новобранец», не помню какого французского автора.

Абрикосы, помытые тёплой стоялой водой.

Оцинкованной кружки блестящие ранки-царапины.

Шелковицей подпёрся

от жары задохнувшийся дом...

«Про чего?» — Про войну. Только старшего брата не слушаю.

Только чистых некрашеных досок светла нагота...

Почему-то я знаю, почему-то я знаю, что лучше мне

Почему-то не будет, не будет совсем никогда...

Жёсткий тюль занавески, высокой булавкой заколотый.

Чинит ходики дед. На обоях пятно-теремок.

Все события толстой, понятной всемирной истории

Умещаются в восемь спокойных, красивых томов.

Из прорехи матрасной лезет ваты зернистая кашица.

Сладость липкого пальца, сладость липкого пальца во рту.

Почему-то, не знаю, почему-то, не знаю, мне кажется, —

Вот куда захочу… Вот сейчас, ...захочу и пойду…

«Про чего?» — Про войну. Только старшего брата не слушаю.

Только чистых некрашеных досок светла нагота…

Почему-то я знаю, почему-то я знаю, что лучше мне

Почему-то не будет, не будет совсем никогда.

 

 

* * *

 

На улице Рычагова,

которого я не знаю;

Моё мученье сегодня, моя тревога, мой крест.

Дорога идёт и уходит,

дорога идёт ледяная;

Уходит от остановки

«Соболевский проезд».

На улице Рычагова

ты стоишь в маленькой кухне,

Ты смотришь и мне улыбаешься

и молчишь.

Но это потом.

А сначала глаза опускаю —

ступня у тебя распухла,

Вижу босую ногу —

перевязано тонким бинтом.

Если мне без конца плакать,

слезы будут как будто реки.

Ты в душе моей сердцевинка,

с болью в сердце моём ты святой.

Моё одиночество — это

совсем навсегда, навеки.

А ты говоришь со мною задушевно и с теплотой.

Мы так говорим друг с другом. Не надо нам притворяться.

Приду я, когда захочешь, ты только меня зови.

Мы так говорим об Указе

о вольности дворянства

И ещё — об Иване Грозном.

Мы так говорим о любви.

Как ты слушаешь — так живо, так мягко,

мальчик маленький из русской сказки.

Такие глаза бывают у самых умных детей.

И я лицо наклоняю

невольно

к марле повязки

И приложусь губами

к тихой боли твоей.

Нет, не должно быть хуже,

чтобы всё забылось невольно,

Чтобы жизнь совсем почернела, чтобы всё вспоминалось с трудом.

Я не знаю, как быть, что мне делать,

так устала, так плохо, так больно.

А твоя жена мне сказала:

«Забудьте дорогу в наш дом!».

Когда я тебя не вижу,

это всё —

и судьбы удары,

И душевные муки и боли, и смятенье, и Страшный Суд.

Она говорит, что ты хмурый; она говорит, что ты старый;

А ты мой маленький мальчик,

которого птицы несут.

Нехорошо отчаиваться,

плакать, её ненавидеть.

Нехорошо всё это,

лучше я потерплю.

Ведь ты меня хочешь услышать,

ведь ты меня хочешь увидеть.

Ведь я же тебя жалею,

ведь я же тебя люблю.

 

 

 

* * *

 

Ну, пусть твоя жена права и я пришла некстати.

Пусть так и будет и не надо ничего менять.

Но мать любимого

  всегда

  немножко Богоматерь.

Но мать любимого

  всегда

  немножко Божья мать.

Ее лицо с мордовскими воскресшими чертами…

Она осталась далеко,

  наверно, впереди;

Как твой любимый сенокос и все поля с цветами, —

Ее платок и сарафан, ты у ее груди…

В твоем рисунке пусть она живет легко и ясно;

Всё время в памяти моей, как в ясном свете дня.

Всё это, связанное с ней, теперь всегда прекрасно,

Теперь не будет ничего прекрасней для меня…

Слова, и скулы, и глаза, которые раскосы…

И снова говорю с тобой, и снова мы вдвоём…

Теперь на всё один ответ, ответ на все вопросы, —

Мой вечный разговор с тобой в сознании моем.

И снова, снова каждый миг одним тобой заполнен.

Мы вспомним то, что хорошо, и чисто, и живёт...

Мы только чистое одно увидим и запомним…

Высокий берег, мать, душа, затон и пароход…

Квадратик твоего листка, раскрытый, словно дверца;

И в нем она стоит всегда, всё время, до сих пор…

Один лишь разговор с тобой, в душе, в болезни сердца,

Один лишь разговор с тобой, один лишь разговор...

 

 

 

* * *

 

На праздник снова позвала себя.

С тоскливой жизнью споря и не споря,

Надеясь и тоскуя и скорбя,

Я так хочу, чтоб не было ни старости, ни горя,

Чтоб не было ни старости, ни горя для тебя.

Все тысячи вопросов и обид

И все соблазны поисков иного,

И торная далекая дорога, что сулит

Одно лишь отторженье языка родного, —

Пусть это всё так разобьется, распылится вдруг,

И мне тогда воздастся по душе, по вере.

И ты простым прикосновеньем рук

Раскроешь все таинственные двери.

Все двери растворяются на нашем языке родном,

И все мои дороги делаются четче и короче.

Тот самый дуб — весь в зелени,

и всё, что виделось словесным сном,

Теперь — один полет прелестной ночи.

Освобожденные от всех тоскливых пут,

Идущие ко мне, когда зову я,

Слова через тебя ко мне идут,

Они как будто кровь несут живую.

Хотя бы ночью мне приснись, одно мгновенье посмотри,

Когда твоя душа во сне твоем взлетит и в небо унесётся.

Две кисти поднятые затепляют дерево двери,

Две кисти круглые, как маленькие солнца.

В одной любви запрятаны те самые ключи,

Которых понапрасну не ищите — не найдёте.

Две кисти круглые, и пальцы — как лучи...

Твоя рука, привыкшая к работе.

Все, все узлы мучительные

мне теперь легко связать,

И нежно проводить по ним дрожащею рукою.

Я так люблю тебя!

Теперь ты можешь всё сказать,

Всё обо мне сказать,

всё самое плохое и сухое.

Ведь всё равно в твоих глазах

твоей улыбки мягкой затаился теплый след,

И желтизна колечек золотистых,

Голубизна лучистой радужки и свет,

Круженье крапинок и мягкость отсветов лучистых.

Не отнимай, не мучай, не казни!..

Свет этих глаз в душе моей счастливой.

С такою теплотой глядят они,

С такой улыбкой нежности смешливой.

И пусть всегда одна, и пусть одна лишь боль.

Я так люблю тебя

и не прошу ответа!

И пальцы сотворяют крест, как будто держат соль.

Н этим светом теплым я согрета.

 

 

 

* * *

 

Я дошла до тебя всей жизнью моей.

Так виновна теперь, так неловко богата.

А ты — сияние, свет моих очей —

Мне отца не заменишь,

не заменишь брата,

Не заменишь умерших, не заменишь моей другой любви.

Тихий, замкнутый, разрываешь сердце мое на части.

Оживляешь душу мою, оставляешь сердце разорванное в крови.

Ты — наказание мне, горе мое и счастье.

Твое лицо — и нет никаких иных.

Кончаются поиски смысла, кончаются поиски толка.

Всё на твоем лице —

от Андрея Матвеева до художников крепостных,

И дальше, назад, до легенды китайского шёлка.

Морщинами, шрамами

облик твой до конца

Прошел этот путь мучительный, стыдный, великий,

И тяжкий, тягостный,

и черты восточного мудреца

Странно так выдаются на русском крестьянском лике.

И теперь не лоб, а чело,

теперь не жизнь, а судьба.

И детскость больших ушей, и прядкам расчески не надо.

И нет светлоты волос,

зачесанных со лба,

И волжского ежика нет

над хмуростью давнего детского взгляда.

Нет волос,

а брови нависшие кустистые есть,

а глаза есть,

Серые, пестрые,

с таким золотящимся тёплым светом.

А что со мной?

Это радость? Или мне такая месть?

Глядел так мягко...

Но я не могу об этом...

И все твои писания — Страшный Суд,

На который приводишь меня и не уводишь обратно.

Ты говорил, что в деревне, где ты родился,

не ругаются и не пьют.

Я теперь никому не поверю, что это невероятно.

Для тебя — опять раскрою словесный сад.

Тебя хранить отдаю стихам —

неизменному средству.

Голова мудреца — значит, сказочный путь назад.

Нет, не старость, нет,

а дорога к детству.

 

 

 

 

По мотивам картин московских художников

 

Давай сегодня мы с тобой пойдем

Туда, где лес в брусчатку заковали;

Туда, где под невидимым дождем

Чудные люди машут рукавами.

Вон там в углу, вот этот вот с метлой

Не видит, что листва над ним, как птица.

Наверное, он все-таки не злой.

Он только посмотреть наверх боится.

Дом по-кошачьи вскинуться готов.

Густую тучу кисточкой взболтали.

Прогуливают сказочных котов

Прохожие под черными зонтами.

Ты входишь в холст. К метле уже прилип

Сырой комочек твоего окурка.

Твоих намокших туфель замер скрип.

Ты — маленькая тонкая фигурка.

Ты быстро шел, ты шел не налегке.

Был жест чуть нарочито неуклюжим.

Ты проносил в приподнятой руке

Лепешку и кефир — свой поздний ужин.

Вокруг тебя, накрашены пестро,

Кружились краски разные, сливались.

А волосы, как черное перо.

И губы сжатые не раскрывались.

До странности ты мне казался нов.

И был ты в чем-то синем ярком чистом.

Твоя рубашка без полутонов

Закрашена была примитивистом.

Перечеркнула темное окно

Доска крестообразная косая.

И с чернотой подъездов заодно —

Твой черный голос, тонко повисая.

Глаза, продолговаты и черны,

С листвой соотнеслись, темно блестящей.

Качались в речке тонкие челны.

Деревья рассыпались звездной чащей.

Широкий резкий взмах твоей руки

Вдоль тела, чуть клонящегося набок.

Между домами четкими легки

Косынки хитроватых бледных бабок.

В горшках на подоконниках цветы.

Вросло в брусчатку дерево живое.

Вы вместе, вы вдвоем — оно и ты.

Вас, тянущихся вверх, здесь только двое.

Прижмусь к стене, тетрадку теребя.

Ночь светлая листвой зашелестела.

Древесный ствол вживается в тебя.

Вздыхают два больших горячих тела.

Ты водишь по листве большой рукой.

Ты обнял ствол. Я — тень глухонемая —

Смотрю, как дышишь ты, большой такой;

Молчу, тетрадку к сердцу прижимая.

Ты больше никуда не уходи.

Не прячься за деревья, бога ради.

Такой как есть живи в моей груди.

До неба прорастай в моей тетради.

В конце стихотворенья нужен дом.

Пусть человек с метелкой не боится.

Пусть дышит на плече моем худом

Твоей ладони маленькая птица.

 

 

 

* * *

 

И пахнет хлорной известью, и снова

Разнесся чей-то крик по этажу.

И не дождавшись от тебя ни слова,

На подоконник сверток положу.

Пусть будет у меня одна забота:

Смочить больную сухость этих губ.

И банку я возьму из-под компота

И ложкой зачерпну куриный суп.

И над лицом твоим склоняюсь низко

И повторяю: «Что с тобой? Тоска?»...

Цела твоя последняя записка —

Неровный клок тетрадного листка...

Иссушенную тоненькую ногу

Ты высунула из-под простыни...

Ты ешь и не плюешься, слава богу…

Ко мне хоть раз ладони протяни...

Как это было тяжело сначала.

Как я входила в кабинет к врачу.

Как ты рвалась ко мне и дверь стучала,

Писала на листках «домой хочу!»...

Без слез тебя оглядываю храбро:

Затылок бритый по-цыплячьи гол.

И спрашиваю нянечку, где швабра.

И молча, неуклюже мою пол…

Есть безысходность, нет мечты о чуде.

Есть мука…

Обопрись... Теперь привстань…

Отвисшие неразвитые груди,

И ребра — сквозь застиранную ткань.

И на рубашке сгустком черной краски

Размазана больничная печать.

У ворота болтаются завязки...

А мне от муки хочется кричать...

И я глотаю муку эту злую.

Меня глаза чужих, здоровых злят.

И впадинку ключичную целую.

И вижу твой, уже привычный взгляд;

И рот раскрытый, жалобно гудящий;

И ножку с этой худенькой стопой;

И снова этот взгляд, в себя глядящий,

И кротко-иронически-тупой...

И ты лежишь...

Дам яблоко — ты бросишь...

Я подоткну простынные края...

Ты для письма давно листков не просишь…

И значит, виновата только я...

И только я...

И снова закричали...

И значит, мало я тебе дала

Своей судьбы, и боли, и печали,

И радости, и мягкого тепла...

И что осталось?.. Как же мне стараться?..

Дурные мысли… Прогоню их прочь…

И где, с какими силами собраться?..

И чем же я могу тебе помочь?..

Кормлю тебя упорно и сурово —

Куриные котлетки, рыбий жир...

Смешно...

Ведь чтобы ты была здорова,

Всего-то надо — переделать мир.

 

 

 

Учительница

 

Можете повторять, что все это —

мои претензии на оригинальность;

или просто очень старо,

или напротив — ново.

И пусть я на себя насмешку

или высокомерное пренебрежение навлеку.

 

Но именно старая дева Анна Петровна Бунина

из этой самой “Беседы”

небезызвестного и ретроградного Шишкова

Научила меня для поэзии

моему родному русскому языку.

 

Да, это она

отучала меня от суетности и учила быть настоящей,

И чтобы совсем не для каких-то любовных стихов

склоняться на угол стола.

Это она

показала мне в первый раз

“Весеннюю прогулку болящей”

И подсказала говорить простое и с виду неловкое:

“...ребенок я была...”

Да, она вам неинтересная, не какая-нибудь грешная поэтесса;

но ее страницы листая,

Маленьким пламенем ее свечи, всегда горящей,

и я горю.

И когда я ловлю в свои строки одну цветочную живую пчелу,

я шепчу словами Анны,

как заклинание, —

“...летит, вся золотая...”

Так, шепотом и стараясь быть бережной,

я говорю...

 

 

 

 

Посвящается памяти Иво Андрича

 

Пусть это будет что-то вроде весеннего лихорадочного,

сквозь грудной кашель,

болезненного бреда...

Какая-то температура от радости

от этого внезапного письма твоего...

 

Кажется, это Цветаева сказала что-то вроде того, что поэт

не может быть с теми, за кем победа...

Что-то вроде того...

Зимой — весна...

А мне так страшно!

Я боюсь пустот кромешных...

Боюсь какой-то страшной полосы...

Вдруг стало слишком много храмов,

слишком шумных и поспешных;

И мерят ненависть храмовые часы...

Но вечер...

И вдруг зазвенел колокол на Таганке,

в маленькой церкви под названием “Болгарское подворье”...

и эта переулочная странная домашность,

вдруг моя;

и люди в темной неясной одежде

сквозь эти сумерки весеннего капельного ненастья....

И этот частый звон,

и низко вижу золотящуюся первую и крупную звезду

и вечернего неба синеву...

И ощущение вдруг

совсем как в сказке Андерсена

о калошах счастья —

Таинственность живая, притаенность какая-то;

и горестность;

и такое чувство радости, оттого что все это — наяву...

Какая-то не то чтобы свобода;

Нет, но какая-то определенность несбыточная

вдруг странно ощущается сбывшейся;

и мягко окружает, обволакивающе маня...

Как будто я иду

в Москве Цветаевого года

И место в ней нашлось и для меня...

А в жизни той, что не во сне,

мы все живем, как будто под крылом какой-то страшной

давящей и темной сети...

Давно дичают и нищают города...

Повсюду синагоги, церкви и мечети

Уже стоят, как стражники...

А мне куда идти, куда?..

Не знаю...

Я нашла тебя,

такого милого и близкого мне человека...

И чувство счастья странного

меня, пугливую и сирую, нашло само...

И наугад иду

по улицам Серебряного века,

Прижав к груди обеими ладонями

одно твое маленькое письмо...

 

 

 

 

Первая любовь

 

Мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.

Мой дед молчит,

и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.

Восточный он король,

и полководец его

индийский петух...

Как в сказках Гауфа или на той страничке, где принцесса Брамбилла...

Он обрубает ветви шелковицы,

и страшным блеском секиры вспыхивает его топор.

И солнце сламывается в его ноже домодельном, на лезвии гнутом.

И полководец его,

индийский петух

минует светлый двор

Блестящим в пестроте, воинственным раджпутом.

И утром, на жестком тюле низкой занавески у него над головой,

Его советник, древний жук, огромный и усталый,

В пушисто отороченной раввинской шапке темно-меховой,

Читает “Збохар” — книгу тайную Каббалы.

Придворные служители-цветы одеты в золото и атлас.

Они ждут приказаний своего короля и не обманываются его одеждой

скромной.

Внезапный острый блеск неимоверных глаз.

Темно его лицо коричневостью темной.

Он голову поднимет и распрямится, и на несколько блистательных минут

Из-под косматых бровей повисших возникает взгляд его тяжелый.

Глаза его так страшно и упоительно блеснут.

Глаза его, как сабли, так страшны и голы.

Он беден, у него на голове сплющенная темная кепка,

и у него брюки старые — в дорожной пыли.

И он дыхание переводит, опираясь на мусорный ящик.

Но вот он опускает глаза,

и бусину перламутровую он видит, и поднимает для меня прямо

земли.

Богатство и власть у него,

как в сказках, у всех королей настоящих.

Ведь это Азия,

окраина,

свобода — улица глухая...

Со всех концов империи ссылают неугодных сюда.

И музыкой уличной все это связать бы...

Ведь это Азия с причудливостью смеха и стыда...

И вот звучание похорон или греческой свадьбы...

А когда он слышит музыку...

И вот наше с блестящим большим гвоздем крыльцо...

И оцинкованное ведро, поблескивающее серым боком...

Я до безумия тогда люблю его лицо,

Так искалеченное в его детстве далеком...

Тогда он светел весь и светом осиян.

Тогда он посвященный и хранитель звуков и тайной их планеты…

Кричат литавры, и ладони бьют в турецкий барабан,

Открыто и отчаянно поют кларнеты...

В то утро поднимается рассветного солнца красный круг

И растворяется в сверкающие жаром переливы.

Мой дед молчит,

сжимая скрещенные пальцы смуглых рук.

И ты, наверное, такой же молчаливый...

Его отец — ветвистый карагач,

и целый жаркий день

Всей силой темных мускулов, древесно слитой по крупицам,

Дарует живое дерево приют и тень

Своим возлюбленным певцам — восточным птицам…

Прохлада утренняя перед жарой дневной,

и от песчинок прилипших

на ступнях босых — слабый зуд.

Он позволяет мне снимать сандалики,

и пальцам ног становится свежо и колко.

И маленькие горлицы округлые перекликаются,

друг дружку зовут,

И щелкает громким голосом невидимая перепелка…

А где-то далеко

всегда тепло.

И можно всегда ходить босиком.

И золотой мечети свет

летит на плоский светлый камень…

А здесь меня он кормит вкусным кислым молоком

И греет мягкими и крепкими тяжелыми руками…

Я никогда не понимала, что он уже очень стар.

И я не так, как надо, проводила его, когда пришло время разлуки…

Я помню, как я с ним за руку ночью иду через базар,

А вода в канавах-арыках журчит,

И он спрашивает, слышу ли я эти стройные странно-скромно-красивые

и свободные звуки...

А эти каменные прилавки черны,

и темная пустота.

И в темноте люди, темнбо-видимые, играют в карты.

И ждешь от этих людей какого-нибудь очень страшного поступка.

И это страшно все и безысходно как-то.

И маленькая лампочка электрически горит,

как будто какая-то странная пустая и тонкая скорлупка…

Только ему эти люди не страшны, и он никого не боится.

И мимо них проходит со мной.

И я с ним не боюсь. И черная летучая мышь или ночная птица

Смелыми широкими кругами непонятно летит над площадью базарной

ночной...

Вот он мгновенно склоняется и с каменного прилавка что-то берет.

Это бутылка пустая. Одним ударом о камень темный он

отламывает бутылочное горлышко,

и края стеклянные рвутся и заостряются.

Он ударился костяшками пальцев о камень, я чувствую по стуку.

Но боли не выдает,

напряженно сгибается вперед

И резко вскидывает согнутую в локте руку…

Он жертвой остаться никогда, ни за что не мог.

Все зацветает кровавым красно-арбузным цветом.

Я понимаю внезапно, будто озарение, и признабю

движения страшные сжатых кулаков и отчаянных ног.

Мужское естество сверкает в этом...

И ночью однажды я, маленькая, просыпаюсь, и вижу свет из кухни,

и тихо туда иду.

В тесной комнате дыхание братьев и отца и матери,

как будто тяжело дышат в темноте непонятные наполовину люди —

наполовину сказочные звери.

Если проснется кто-нибудь и спросит, зачем,

я могу сказать про малую нужду.

Я тихо подхожу в короткой белой рубашке и босиком

и прижимаюсь к стене возле приоткрытой двери…

Он, до пояса раздетый, смуглый и худой.

Женщина овладела им!

Бабушка моя властвует, словно злая колдунья,

она его схватила, и наклонила его над тазом с водой,

И моет ему голову мылом, а он всхлипывает, как мальчик,

потому что мыло попадает в глаза и сильно горячая вода…

И вот оно опять — мужское естество.

С такою кротостью и силой держит он буханку хлеба.

О, как я рвусь тогда боготворить его,

Как будто телом всем впиваю море или небо...

Я так люблю его!

Такие ласковые нежные теплые губы его огромного искалеченного

рта…

Он вдруг распрямляется —

и похож со своей палкой на великого того пастуха из древности,

шагающего горделиво за своей отарой.

Меня в моей любви остановить не может его хромота

И темнота его одежды грязной старой...

А в его страсти к любому звучанию музыкальных инструментов —

такой таинственный и нежный пыл...

Вот он босой,

и ногти у него такие большие, страшные, кривые,

как будто сказочные когти,

а рядышком —

тихая запыленность его темных

стоптанных ботинок...

Защитник слабых он, бесстрашный он, всегда такой он был...

И если бьют кого-то на улице,

он бросается защищать.

И уличную драку он преображает в поединок...

Я так люблю его...

— Мы болгары с Волги... — он говорит…

И я снова маленькая девочка,

и поднимается рассветного солнца красный круг

И растворяется в сверкающие жаром переливы.

Мой дед молчит, молчит,

сжимая скрещенные пальцы смуглых рук.

А где-то ты растешь, такой же молчаливый.

И мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.

Мой дед молчит,

и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.

Восточный он король,

и полководец его

индийский петух...

Как в сказках Гауфа или на той страничке, где принцесса Брамбилла…

 

 

 

 

 

Андрей Иванович возвращается домой

 

 

Жизнь затмевается,

становится тюрьмой;

Всё в этой жизни станет мелкой кутерьмой.

Всё кончилось.

И больше нет для нас пути.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Сначала круглолицый мальчик был.

Но он ушёл однажды,

он уплыл.

На пароходе по реке уплыл.

И больше нет его совсем,

а был.

Потом он молодой красивый был.

Красивый был, светловолосый был —

мы приговариваем со слезами.

Он был красивый, пестроглазый был,

с такими серыми и пёстрыми глазами.

Такой красивый был,

такой любимый был!

Андрей Иванович не возвращается домой.

Все трудные задачки по геометрии Андрей Иванович решал,

Андрей Иванович "Трёх мушкетеров" прочитал.

И вот некому задачки решать,

некому книжки читать.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Повестка Андрею Ивановичу пришла,

повестка мальчику уже пришла.

Его забрали в армию,

отчислили его из института.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Так долго Андрей Иванович в армии служил,

так долго в самой разной армии служил.

Так долго, далеко, всегда пешком ходил.

Пешком ходил и разное оружие носил.

Он в самой разной армии служил,

оружие носил.

И вот теперь Андрей Иванович не возвращается домой.

Уже прошла столетняя война,

и семилетняя прошла война,

и пятилетняя закончилась война;

уже прошла трёхлетняя война.

И началась ещё одна война.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Уже вся артиллерия прошла,

уже бомбардировка вся прошла,

вся дикая дивизия прошла.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Уже монгольские войска прошли

и чёрные знамена пронесли.

Уже все русские войска прошли.

Прошли полки

и пронесли штыки.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Военные проплыли корабли,

по рекам все проплыли корабли.

Шли впереди

норманнские ладьи.

И танки по дорогам шли

в пыли.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Уже строительный открыли институт,

и железнодорожный институт;

ещё какой-нибудь открыли институт.

Хотят его зачислить снова в институт;

всё объясняют,

извиняются,

стипендию дают.

Но нет,

Андрей Иванович не возвращается домой.

Мы ждём его,

уже проходит целый год.

Уже давно закончился поход.

Все возвращаются,

приходят понемногу.

Где мой родной,

мой золотой,

любимый мой?

Мы так стоим и смотрим на дорогу.

Андрей Иванович не возвращается домой.

И целый день мы ждём,

и целый месяц ждём.

Два года ждём,

и много лет мы ждём.

И без платков —

под снегом и дождём,

и без пальто —

под снегом и дождём,

и без плащей —

под снегом и дождём.

Всё время ждём,

его всё время ждём,

И каждый день выходим на дорогу.

Где мой родной,

мой золотой,

любимый мой?

Все возвращаются,

приходят понемногу.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Мы ждём,

всё время ждём.

Мы думаем:

когда же он придёт?

Мы думаем:

когда же он придёт?

И мы не знаем, почему он не идёт.

И мы не знаем, почему он не приходит.

Мы ждём,

всё время ждём.

Мы думаем:

вот-вот произойдёт,

вот что-нибудь вот-вот произойдёт.

Но нет и нет,

оно не происходит.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Мы ждём и ждём,

его всё время ждём.

Надежды никакой не остаётся.

Но всё равно мы ждём

под снегом и дождём.

И наконец-то страшный голос раздаётся

и говорит:

"Не надо больше ждать,

любимый не вернётся.

Всё кончилось.

Не надо больше ждать.

Любимый не вернётся,

не вернётся."

Андрей Иванович не возвращается домой.

А этот голос дальше говорит:

"Он все свои походы отходил.

Он обессилел, у него не стало больше сил,

всех сил не стало,

ни в душе, ни в теле.

Но разве вы не этого хотели?

Ведь он ругался грубо,

пьяным тоже он бывал.

Он всех захватывал и убивал.

Но как-то незаметно слабым стал,

и сам теперь нуждается в защите.

Идите, если хочется,

ищите.

А лучше не ищите

и не ждите зря.

Всё кончилось.

Любимый не вернётся.

Надежды никакой не остаётся.

Летите,

улетайте за моря."

Андрей Иванович не возвращается домой.

Но мы,

мы говорим, кричим в ответ:

"Неправда!

Всё неправда.

Он хороший,

добрый,

очень умный был.

Совсем не пил,

Марину Марковну не бил.

Он замкнутый, застенчивый, самолюбивый был.

Талантливый,

такой способный был.

Он всё умел,

ведь он механик был.

Он книжку написал.

Косилку изобрёл,

чтобы траву косить.

И на коленке целый фотоаппарат собрал.

И всё чинил.

А сам такой,

не очень был высок,

и был худой.

И скулы выдавались,

брови нависали, чуть кустились над глазами.

И о голосе моём сказал,

я это помню,

"голосок".

И вот ещё сказал:

"...вам будет душу греть..."

И вот ещё сказал:

"...я сделаю с любовью..."

Не так уж много доброго мне говорят,

и потому его слова я помню.

Это будет всё в моей душе гореть, гореть.

От самой страшной боли не погаснет,

не прольётся с кровью.

Зачем, зачем Андрей Иванович не возвращается домой?

Зачем не возвращается?

Как солнышко он был,

всё освещал.

Он ясный был,

всё озарял;

и всех, кого любил, он защищал.

И вот он весь в моей душе неопалимый.

Был добрый, ласковый,

"родная" говорил.

Любимый был!

Он и сейчас любимый.

Обидит, скажет плохо —

всё равно любимый.

Зачем, зачем Андрей Иванович не возвращается домой?"

Тогда опять нам этот голос говорит:

"Но всё равно он больше не придёт.

Он больше не придёт,

теперь он на крутой горе растёт.

Теперь он на большой горе растёт,

он больше не придёт.

Теперь он стал высокий,

он стоит прямой всё лето, осень, зиму и весну.

Теперь он превратился в дерево, в сосну,

в большие ветки превратились руки.

Андрей Иванович больше не придёт.

И это называется в природе и в науке:

круговорот."

А мы тогда подумали смиренно:

"Что нам делать,

пусть хотя бы так.

Наверное, там под корой древесною стучит сердечко.

Там птицы разные поют на ветках.

Там к нему летят на легких крылышках полезные хорошие

древесные жучки.

Там, высоко, где зелень вся густая,

мы увидим, различим его лучистые глаза,

его зрачки.

Вокруг зрачка — такое золотистое колечко."

Все мысли прервались.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Пойдём искать его,

пойдём, моя подруга.

Ты теперь моя подруга.

В тоскливом сердце замкнутого круга —

ты моя подруга.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Тогда надели мы железные чулки,

железные надели башмаки.

Так собрались.

И взяли мы из всех вещей ненужных, бесполезных

один мешок с трагической судьбой,

одну тоску для нас двоих.

И каждая из нас взяла с собой

шесть пар ботинок запасных железных.

И мы с Мариной Марковной вдвоём пошли.

На гору на высокую пошли.

Мы перестали обижаться друг на дружку

и пошли.

Оставили обиды и пошли.

Ведь всё равно Андрей Иванович не возвращается домой.

Нет,

вы не знаете, как всё бывает,

нет!

Семь пар железных туфель мы сносили.

Пошли на солнечный, на лунный свет.

Прошли сто лет,

и много сотен лет,

и тысячу прошли, наверно, лет.

Всех спрашивали с плачем,

всех просили.

Андрей Иванович не возвращается домой.

И нам сказали, не вернётся никогда.

И нам сказали, не вернётся никогда.

И нам сказали, не вернётся никогда.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Сказали,

нет нигде такой горы,

а есть беда.

И дерева такого нет нигде,

а есть нужда.

И существует смерть!

И никогда

любимый не вернётся,

не вернётся.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Сказали,

есть беда,

и есть нужда.

И существует смерть.

 

И больно — ноги.

Сказали,

не вернётся никогда.

Идти, идти —

и умереть в дороге.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Не возвращается.

Но разве мало было нам заботы неизбывной,

чтобы хлеб

и чтобы этот самый кров над головой?

За что,

зачем ещё душе терпеть такие муки?

Идти, идти —

и больше никогда не встретиться с тобой?

Идти, идти —

и умереть в разлуке?

Андрей Иванович не возвращается домой.

Не возвращается.

Нет,

пусть никто о нём не говорит!

Нет, пусть никто о нём не говорит.

Когда о нём хоть кто-то говорит,

чужой

случайно

что-то говорит —

на кровь, на сухожилия —

горсть соли.

Так больно, страшно,

сердце так болит.

Так больно, больно,

так душа болит.

Идти, идти —

и умереть от боли.

Андрей Иванович не возвращается домой.

И мы с Мариной Марковной вдвоём пошли.

Куда — не знали —

наугад пошли.

На гору на высокую пошли.

Но где искать её —

совсем не знали.

Мы просто по дороге шли и шли;

чтоб не было так больно,

шли и шли.

Куда —

не знали сами —

шли и шли.

Ведь всё равно Андрей Иванович не возвращается домой.

И мы на гору на высокую пришли.

К подножию горы высокой мы пришли.

И мы пришли

и встали у подножия горы.

А на горе Андрей Иванович стоит.

Он там растёт,

всей кроною шумит.

Он, превращённый в дерево,

стоит.

Стоит он с незапамятных времён.

Забыл,

не помнит всех своих имён.

Порубленный мечом,

пробитый пулей.

Душа его мертва —

не ожила.

Вокруг него летит одна пчела.

И на плече его —

дуплянка-улей.

Одна пчела летит вокруг него,

а он не видит и не слышит ничего.

И никогда не возвратится он домой.

И мы с Мариной Марковной идём,

мы поднимаемся,

мы вверх идём.

Мы задыхаемся,

идём быстрей.

Верхушка дерева дрожит,

колышется,

как будто дышит.

Мы задыхаемся,

кричим:

— Андрей!

Но нет, напрасно мы кричим ему:

— Андрей!

Зовём:

— Андрей! —

он всё равно не слышит.

И никогда не возвратится он домой.

Навеки в землю тёмную зарыт.

Сказали нам,

убит,

убит,

убит!

Гроб для него поставлен,

дом без окон.

Он в том гробу лежит,

в земле закопан.

И дерево огромное растёт,

стоит.

А нам хотят внушить, что это он и есть.

И думают, что вот она для нас,

благая весть,

чтобы тоску отчаянную нашу навсегда умерить.

Но мы ведь женщины!

И мы не верим в это,

мы не можем в это верить.

Одно большое дерево стоит.

А мальчик под землёю крепко спит.

А мальчик под землёю смертно спит.

Он под землёю непробудно спит.

Андрей Иванович не возвращается домой.

Но, Господи, ведь это же не он!

Не говорите нам, что это он.

Не говорите нам, что есть такой закон,

один для превращений всех закон.

Круговорот —

жизнь движется кругами.

Зачем придумали такой закон?

Зачем придумали плохой закон?

Не говорите нам, что это он.

Ведь это дерево,

ведь это же не он.

Он был живой,

с ногами и руками.

О Господи, ведь это же не он!

И мы напрасно шли.

Андрей Иванович травинкой не взойдёт.

Андрей Иванович цветком не прорастёт.

И птицей он в лесу не запоёт.

Всё это ложь и глупости.

А правда вот:

Андрей Иванович больше не придёт,

моя душа его не узнаёт,

и, значит, он не возвращается домой!

Пусть говорят, что он пройдёт по временам,

пройдёт по самым разным именам.

Пусть говорят "круговорот",

а нам

такого утешения не надо!

И неужели это всё,

конец?

На той горе, которая

Венец.

И неужели это всё,

конец?

Андрей Иванович не возвращается домой.

Но можно ведь сначала всё начать!

Мы начинаем плакать и кричать.

Зачем, зачем ты умер?

Будь опять!

Зачем тебя убили?

Будь опять!

Так начинаем плакать и кричать.

Напрасно разве мы прошли весь этот страшный путь?

Опять красивым будь,

опять любимым будь.

Ведь не напрасно мы прошли весь этот страшный путь.

Но нет,

Андрей Иванович не видит и не слышит ничего.

И, значит, мы напрасно долго шли издалека.

Мы плачем горько,

наших слёз течёт река.

Мы плачем горестно.

Мы время не вернём и не догоним.

Мы плачем горько,

наших слёз течет река.

Мы понапрасну долго шли издалека.

Всё кончилось.

И мы в реке утонем.

Андрей Иванович не возвращается домой.

А слёзы, как река, текут.

И вдруг течёт вода,

плывёт весна,

и под водой скрывается сосна.

Вода течёт,

течёт,

и прибывает.

Всё потому, что начинается весна.

И под водой скрывается сосна.

И из воды ребёнок выплывает.

Мой маленький, родной,

любимый мой,

пойдём домой,

пойдём со мной домой!

И плачем неизбывными счастливыми слезами.

Он круглолицый, маленький такой;

глядит,

нахмурился;

а вырастет большой,

с такими серыми и пёстрыми глазами.

Он маленький, а вырастет большой;

с ногами и руками,

и с душой.

Он маленький, а вырастет большой.

А мы с Мариной Марковной вдвоём идём.

По очереди на руках его несём.

Тропинки солнечные выбираем.

Закутываем и на солнышке несём,

и чистым полотенцем вытираем.

И вот уже мы все с горы идём.

И он идёт,

и мы его ведём.

Иди, мой золотой,

любимый мой.

Всё кувырком,

и мы остались босиком.

Но это ничего.

Андрей Иванович возвращается домой.