КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
ДМИТРИЙ ВОДЕННИКОВ

Дмитрий Борисович Воденников (род. 22 декабря 1968) — российский поэт, прозаик и эссеист. Закончил филологический факультет Московского государственного педагогического института.
В 2007 году в рамках фестиваля «Территория» (Политехнический, автор идеи Кирилл Серебренников) избран королём поэтов.
В разные годы был автором и ведущим программ о литературе на «Радио России» и радио «Культура»: «Записки неофита», «Своя колокольня», «Cвободный вход», «Воскресная лапша», «Поэтический минимум».
Сотрудничает с музыкальными группами и композиторами («Пластинка мсье Ф.», «Rock’o’Co», «4`33», «Ёлочные игрушки», «Вуаеры», «Рада и Терновник»).
Выпустил несколько дисков авторского чтения под музыку: «Воденников не для всех», «Второй диск», «Live» (концертный альбом с группой «Rock’o’Co»).
С 2013 года колумнист издания Gazeta.ru, с 2016 года — журнала «Миллионер», автор колонок и серии больших статей про дома писателей в журнале STORY.
Регулярно выступает с лекциями о литературе и поэзии в Англии, Германии и городах России.
Живёт в Москве.

стихи обо всем

 

 

Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя,

а видят куски мешковины и куклу из тряпок.

— Посмотри на меня! — Я совсем не твоя судьба,

я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.

 

...Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать и выключаю свет,

она стоит внизу у кровати, там, в темноте,

и терпеливо ждет, когда я ей дам команду: — Иди сюда.

(Она очень воспитанная собака).

И вот я говорю: иди ко мне! — и она начинает прыгать, прыгать, как оглашенная,

цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду,

подрагивая невидимыми миру ушами,

карабкаясь и срываясь.

 

Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака,

так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную жизнь, на подушку, в родное тепло,

что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак

и другие прыжки…

 

Как будто я зову ее из тьмы, она прыгает, прыгает

и когда-нибудь не допрыгнет.

 

 

1

 

Пасха. Буддийский божок сидит на порожке —

попой ко мне, мордой к балкону

(весь обласканный солнцем, с хвостиком посередке),

буркает на прохожих, заливается периодическим басом.

— Ну что, — говорю, — Барабашка, не веришь в нашего бога?

Обернулся божок, улыбается, не отвечает.

 

2

 

А ведь раньше было не так: вот уж любили друг друга — так это любили,

ссали на место, бегали друг за другом,

я с мокрой тряпкой — за ней, а она — от меня и по кругу,

забивалась черным комком под трубу в туалете,

закрывала глаза, утыкалась мордою в угол,

и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно — моя.

А бежать было некуда: был я один на свете,

круглый как бог и безжалостный как земля.

 

 

И так все это было по-пахански, по-лагерному, скучно, невыносимо,

что однажды она приползла ко мне утром (четырехмесячная), после очередных побоищ,

вскарабкалась мне на грудь,

легла и заснула,

и такая тоска воцарилась,

что я только смотрел брезгливо

на нежный ее звериный затылок,

на поникшие уши ее, на пахучий детский висок —

и вдруг так отчетливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ — НЕ ПОЛУЧИТСЯ.

 

...а когда мы очнулись — уже наступила весна

и мы спали обнявшись, как две разноцветные гусеницы,

и сквозь наши горячие руки

бил любви равнодушный ток.

 

 

3

 

Вот и мы... Как устанем мы оба, и ты скажешь мне «уходи»,

соберу я в солдатский мешок свои плюшевые игрушки,

миску, ложку, лоток, поводок, все собачьи справки свои,

и вползу попрощаться с тобой

и — усну на твоей груди...

Но уже на будущий год — я проснусь равнодушной кошкой.

 

 

4

 

Потому что любовь прохладна. — И никакая она не твоя,

да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным и душным,

ведь горячей — бывает шкурка, твой живот и моя рука,

а любовь, что меж нами течёт, как изнанка цветка, — равнодушна.

 

 

5

 

Даже страшно подумать, что я,

тут живущий который год,

ничего не знал про любовь (и так много уже не узнаю) —

а цветок открывает утром свой большой темно-розовый рот,

ну а там темно-синий огонь — непогашенный — полыхает

 

и не гаснет... За этот измятый на солнечном ветре огонь

ты отдашь постепенно — и тело, и ум, и ладонь,

с нарисованной в детстве чудесной и скушной судьбой,

но кому интересно, чего там сгорело с тобой.

 

7

 

Вот и мне безразлично... Ни с женским душным пупком,

ни с мужским безобразьем, ни с пишущим человеком,

ни с собакой (ударишь ее, а она — уже лижет, любя)...

— Я хочу быть солнцем косым и прохладным ветром,

и цветком — распускающимся без меня.

 

 

8

 

Потому что не надо «достроить», а надо разрушить себя,

перейти мал-помалу в осознанный блеск и пробел —

растрепавшейся буквой на кончике языка,

чтобы то, что ты хочешь сказать, ни один повторить не хотел.

 

 

9

 

Ты сегодня себе обещал: в этот год и на несколько лет

(сколько есть их) вперед, — улыбающийся и безоружный,

я смотрел и буду смотреть в равнодушный трепещущий свет,

ни круглей, ни румяней

которого нет — и не нужно.

 

 

10

 

Но тогда — отчего мне так жаль — что во тьму, потоптавшись, пойдет,

недолюбленный мной,

этот шелест и трепет и пыл:

эта грубая женская жизнь, этот твердый мальчишеский рот,

и скулящий комок темноты, что я на руки брать не любил...

 

 

11

 

— Оттого, мой хороший, и жаль,

что в конце бесконечного лета,

(а сейчас я с тобой говорю — у кровати — из тьмы и огня),

ты был круглым солнцем моим и моим беспощадным ветром,

и единственным страшным цветком, раскрывавшимся — для меня.

 

 

 

 

 

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ (2007)

 

 

СТИХИ О СОБАКЕ

 

когда сижу за работой

у компьютера,

а собака лежит на коленях —

иногда не глядя поднимаю ее под передние лапы, прижимаю к себе,

говорю ей: Дура ты, дура.

а сейчас, не отрывая глаз от экрана, — машинально снова поднял ее,

прижал,

говорю ей: Дура ты, дура, —

потом посмотрел:

а на уровне лица ее хвост и попа (видимо, лежала наоборот),

и ведь даже не пикнет.

Висит вниз головой.

 

вот так и нас бог поднимет

непонятно за что

 

Я называю свою течную суку — то мальчиком, то котенком,

наверное, ей неприятно, но это уже неважно:

ей будет одиннадцать лет, а мне будет — 48,

когда я останусь жить, а собака умрет (однажды).

 

Но пока ты еще жива и у тебя — первая в жизни течка,

я хожу за тобой с белой наволочкой — и везде, где успел, подстилаю.

А между прочим, собачья кровь —

сначала мелкая, будто сечка,

а потом — виноград раздавленный, темно-красная и густая.

 

...К слову сказать, этот ужас мужчины перед

женской регулой, слабостью — и всеми кровными их делами

очень забавно выглядит: я ношу ее, суку бедную,

словно подбитого лебедя, под Аустерлицем раненного …

А она свесив голову, смотрит мне на ботинки,

лживая, глупая, черная и почему-то сама растерянная.

— Ну что, — говорю, — котенок? долго манипулировать

собираешься? пачкать мне джинсы уличные, пятнать мне стихотворение —

этой своей идиотской железной жертвенной кровью? —

Собака вздыхает тяжко и я уже — капитулировал.

 

Потому что я сам считаю

ее — своей последней любовью.

 

Ну а последняя любовь — она ведь всегда такая.

Однажды она спала (трех месяцев с чем-то от роду)

и вдруг завыла, затявкала, как будто бы догоняя

небесного сенбернара, огромного, будто облако.

 

А я подумал, что вот — рассыпется в пыль собачка,

но никогда не сможет мне рассказать, какая

была у них там, в небесах, — веселая быстрая скачка

и чего она так завыла, в небесах его догоняя.

 

Но всё, что человек бормочет, видит во снах, поёт —

всё он потом пересказывает — в словах, принятых к употреблению.

Так средневековой монахине являлся слепящий Тот

в средневековой рубашке, а не голенький, как растение.

 

Поэтому утром — сегодня — выпал твой первый снег,

и я сказал тебе: Мальчик, пойдем погуляем.

Но мальчику больно смотреть на весь этот белый свет.

И ты побежала за мной. Черная, как запятая.

 

— Вообще-то я зову ее Чуней, но по пачпорту она — Жозефина

(родители ее — Лайма Даксхунд и Тауро Браун из Зеленого Города),

поэтому я часто ей говорю: Жозефина Тауровна,

зачем ты нассала в прихожей, и как это всё называется?

 

… Если честно, все смерти, чужие болезни, проводы

меня уже сильно достали — я чувствую себя исчервлённым.

Поэтому я собираюсь жить с Жозефиной Тауровной, с Чуней Петровной

в зеленом заснеженном городе, медленном как снеготаянье.

 

А когда настоящая смерть, как ветер, за ней придет,

и на большую просушку возьмет — как маленькую игрушку:

глупое тельце её, прохладные длинные уши,

трусливое сердце и голый горячий живот —

 

тогда — я лягу спать (впервые не с тобой)

и вдруг приснится мне: пустынная дорога,

собачий лай и одинокий вой —

и хитрая большая морда бога,

как сенбернар, склонится надо мной.

 

 

 

СТИХИ О ЕЛКЕ

 

Проснуться в 147 лет, прочитать смс:

«здравствуй, мой обжигающий мальчик»,

изумиться, переспросить: — Почему обжигающий? —

получить очевидный ответ: «потому что ты меня обжигаешь»,

и даже не удивиться, что тебя называют на ты.

 

— Господи, сколько вас было,

и хоть бы одна собака

сделала отчисленье в мой пенсионный фонд.

 

 

Этим летом мне все говорили: объявляй войну, собирай своё войско! —

ну вот я и собрал: три с половиной калеки.

… Но так уж случилось, что днем

мы с Чуней купили ёлку,

самую зимнюю елку, срубленную навеки.

 

Тут-то все стали ее наряжать: и Саша повесил шарик, и Сеня повесил шарик,

а я взял серебристый Урал (я думал, что это река) и тоже повесил,

как будто змею из стали, так — чтоб шары засияли,

и чтоб огоньки вокзалов засверкали на ветках этих.

 

— Вот это будет праздник! — я думал. Но чтоб по-хорошему,

то лучше бы — с вечным снегом, с сугробами над головой...

И не беда, что я Чуне

намазал вонючей мазью

ее паршивые уши

и пахнет она — калошей

(да, именно: обыкновенной — советской старой калошей), —

Но эти четыре года — мы были втроем с тобой.

 

...Я просыпаюсь утром в постели, отяжелевший,

всё ужасно болит:

шея, спина, руки.

— Какого хрена, — спрашиваю, — мучать меня любовью,

когда мне надо о пенсии —

думать.

(Желательно персональной).

— До свиданья, — кричат на площадке друг на друга соседские дети.

До свиданья, — я отвечаю.

И действительно «до свиданья».

Потому что с утренней елкой, с самой лучшей елкой на свете

не бывает на самом деле ни прощания, ни разлуки.

 

Ну, а в сумерках (хоть я, конечно, знаю, что в сумерках спать нельзя)

я забираю с собой на кровать собаку

и тебя к себе забираю:

два тепла, шебуршащихся рядом,

шумно думающих тепла

(достаточно туповатых, надо сказать, тепла)

это слишком смешно для счастья — и я, вздрагивая, засыпаю.

 

...Посмотри, сколько разной чуши, ерунды золотой и нарядной,

висит на убитой елке: облепиха, Урал, Алтай,

и Россия висит на ветке, и синий шар Амстердама,

и дворник скребет лопатой, и яблоко — Индокитай.

 

Хорошо, что еще на свете

остается — так елок много

(да и если немного осталось): одиноких, двойных, тройных.

Как сказал Сашин тесть перед смертью: — Дайте ложечку Нового Года

(вот именно так и сказал «дайте ло-жеч-ку нового года»),

приложился к шипучей ложке, удостоверился — и затих.

 

По-моему, замечательно. — По-моему, всё — замечательно,

и то, что умрем — замечательно, и то, что живем — хорошо.

… на елке висит и качается ушастое ваше сиятельство,

щенячее наше сиятельство, доказанное рождество.

 

 

 

 

 

 

ЧЕРНОВИК
(полная версия)
 

Единственное стихотворение 2005 года


О, эта мука детских фотографий
людей, которых мы любили или любим
(все эти уши, ёжики и лбы),
она не в том, что все они — жемчужны,
не в том она, что мы им — не нужны,

а в том, что мы про них уже все знаем,
а им не видно — собственной судьбы.




Ну, вот я и вернулся сюда — в тридесятую эту весну,
в тридцатисемилетнюю пыль, в лопоухие столбики счастья...
— Я хотел рассказать тебе там,
а теперь расскажу тебе тут,
про двух мальчиков, двух медвежат, про двух девочек, Рому и Настю...

Всех прекрасных, сопливых, больных, безработных, нездешних, не наших,
я собрал на апрельском, на майском своем корабле —
бедный мальчик в крапиве (с мечом деревянным)
+ Света, и Саша,
бурундук сумасшедший и девочка на колесе...

Только не было сил у меня быть огромной дощатой скворешней
и тянуть соловьиный кадык в лопушнях золотых неудач...
— Это кто ж, интересно, у нас
тут такой неземной и нездешний?
— Это я, это я тут у вас — весь такой неземной и нездешний,
потетешкай меня, послюни, ткни мне в пузо цветной карандаш.

Потому что я тоже смотрю из своей лопоухой весны
на ужасную взрослую жизнь — и никак не могу наглядеться:
сколько разных, прекрасных, родных —
я когда–то любил и забыл,
в 21 столетье своем, в ненасытном твоем королевстве.

...Бурундук малахольный помрёт, мы схороним его на углу
на медвежьем июньском углу, где сцепились малина с крапивой...
— Я вернулся сюда посмотреть
(потому что потом не смогу)
на корабль, на двух медвежат, на двух мальчиков — Олю и Диму.




 

ЧЕРНОВИК

 

потому что стихи не растут как приличные дети,
а прорастают ночью, между ног,
и только раз рождаются в столетье
поэт–дурак, поэт–отец, поэт–цветок



1.
Да, вот именно так (а никак по–другому)
ушла расплевавшись со всеми моя затяжная весна,
и пришла — наконец–то — моя долгожданная зрелость.
Только что ж ты так билось вчера, мой сытое хитрое сердце,
только что ж ты так билось, как будто свихнулось с ума?

...Я стою на апрельской горе — в крепкосшитом военном пальто,
у меня есть четыре жизни (в запасе), у меня есть письмо от тебя:
«Здравствуй, — пишешь мне ты, — я серьезно больна,
И у меня нет жизни в запасе. Завтра у меня химиотерапия.
Однако я постараюсь выжить, я буду бороться.
Ты же — постарайся быть счастлив.
Живи, по возможности радостно.
И ничего не бойся.» — Ну вот я и стараюсь.


2.
Ну так вот и старайся — вспотевший, воскресший, больной
записать эту линию жизни на рваной бумаге
(электронной, древесной, зеленой, небесной, любой)
и за это я буду тебе — как и все — благодарен.

Сколько счастья вокруг, сколько сильных людей и зверей! —
... вот приходит Антон Очиров, вот стрекочет Кирилл Медведев,
а вот человек (пригревшийся на раскаленном камне), несколько лет нёсший возле меня свою добровольную гауптвахту,
с переломанной в детстве спиной, сам похожий на солнечную саламандру,
на моё неизменное: «бедный мой мальчик»,
отвечавший —
«нет, я счастливый»...


3.
Эти люди стоят у меня в голове,
кто по пояс в земле, кто по плечи в рыжей траве,
кто по маковку в смерти, кто в победе своей — без следа.
Эти люди не скоро оставят меня навсегда.

Ну а тех, кто профукал свою основную житейскую битву
кто остался в Израиле, в Латвии, в Польше, в полях под Москвой,
мы их тоже возьмем — как расcтрелянную голубику
на ладонях, на солнечных брюках и юбках, — с собой.


4.
...Мы стоим на апрельской горе — в крепкосшитых дурацких пальто,
Оля, Настя и Рома, и Петя и Саша, и хрен знает кто:
с ноутбуком, с мобильным, в березовой роще, небесным столбом,
с запрокинутым к небу прозрачным любимым лицом
(потому что все люди — с любимыми лицами — в небо столбы).
Я вас всех научу — говорить с воробьиной горы.


5.
Здравствуйте, — скажет один. — Я единственный в этой стране
защищавший поэзию от унижения,
наконец–то готов подписаться под тем, в чём меня упрекали:
— Да, это всё не стихи,
это мой живой, столько–то–летний голос,
обещавший женщине, которую я любил, сделать ее бессмертной,
а не сумевший сделать ее даже мало–мальски счастливой...

— Здравствуйте, — скажет второй, — если когда–нибудь в дымный апрель
выпив полбутылки мартини (или чего вы там пьете?)
вы вдруг вспомните обо мне, затосковав о своей несбывшейся жизни, —
НЕ СМЕЙТЕ ОТКРЫВАТЬ МОИ КНИГИ,
НЕ СМЕЙТЕ ВОСКРЕШАТЬ МОЙ РАССЫПАННЫЙ ГОЛОС,
НЕ НАДО БУДОРАЖИТЬ МОЙ ПРАХ.

— Потому что я любил вас гораздо больше, чем вы меня, — скажет четвертый, —
да и нужны вы мне были, гораздо больше, чем я был вам нужен,
и поэтому я не буду вырывать у вас палочку победителя.
(да и какой из меня теперь победитель?).


6.
...Однако,
так как на роль человека с трудной мужской судьбой претендую всё–таки я,
то всё что останется мне — это выйти вперед,
наклониться к людям (ближе других) и сказать:
— Дорогие мои, бедные, добрые, полуживые...
Все мы немного мертвы, все мы бессмертны и лживы.
Так что постарайтесь жить — по возможности — радостно,
будьте, пожалуйста, счастливы и ничего не бойтесь
(кроме унижения, дряхлости и собачьей смерти,
но и этого тоже не бойтесь).


7.
Потому что всех тех, кто не выдержал главную битву,
кто остался в Париже, в больнице, в землянке, в стихах под Москвой,
все равно соберут, как рассыпанную землянику,
а потом унесут — на зеленых ладонях — домой.





 

МОИ ТЕБЕ ЧУЖИЕ ПИСЬМА

 

Один человек, страстный садовод, пытался натянуть нити вдоль грядок, на которых он посеял салат-латук, для того, чтобы защитить его от птиц.
Его жена вернулась из магазина и обнаружила паутину из нитей, завязанных сложным и бессмысленным образом, вне зависимости от направления грядок.
Это был первый признак того, что в последующем оказалось слабоумием.

(Из книги по психиатрии.)



— Закрыв глаза и посмотрев на свет,
на белый свет, продольный и огромный,
скажу: — Мне было шесть,
а стало тридцать шесть,
а что там между — я уже не помню.



1.

.............
................
.................
.............
.....................
....................
.................
..............................
...........................


2.

Есть такое понятие «открытые блоги», электронные дневники.
Раньше были дневники Шелли, Байрона, потом Марины Цветаевой, потом Анны Франк
(девочки спасавшейся от фашистов в нидерландском подполье),
а вот теперь наши —
открытые всем ветрам: простые, загадочные, тупые, как лопухи у дороги...
Вот девушка пишет: о как я хочу уехать отсюда! —
а потом узнаешь, что это была ее последняя запись
(ее вроде изнасиловали и убили),
а вот уже взрослая женщина пишет,
вспомная свое детство в советской больнице (ей нет еще 40):
«..я подошла к ней ночью и положила ей на лицо подушку,
потому что это был мой единственный выход
так как я не могла больше терпеть их унижения и побои,
но я и теперь ни о чем не жалею» —

но всё не так страшно (как же не страшно?),
чаще смешно, вызывающе, неинтересно...


3.

Едва осознана мужская красота,
но тут же схвачена и заперта в подвале.
— Скажи, что там осталось от тебя,
нецарский сын, князёныш и царевич,
в 1492 году, 20 сентября,
четырнадцатилетний Иван, семилетний Дмитрий Андреич?

— Ничего я вам не скажу, гуси-лебеди вы, дураки,—
отвечает князёныш (наверное, кареглазый),
во влажной рубахе, истлевший, из самой земли...
...А я пишу тебе второе письмо: «Здравствуй,
видно, чего-то сильно мне не хватило в этой жизни (или хватило выше крыши)
если я — к человеку, который к тому же и младше меня —
обращаюсь с приказом, нет, с требованияем — понимания и пощады»..

4.

В этом смысле — открытая жизнь, подорожники, лопухи
становятся невиданным опытом (всем предшественникам непонятным):
— Всё тайное когда-то становится явным, — говорят нам они.
— Нет, всё тайное становится явным сегодня, — им отвечаем мы
из лопухов подзаборных, из-под лютиков неопрятных.


— Сам подумай, что именно ты много-много столетий спустя
перепутаешь леску, морковку от птиц охраняя,
оглянешься, увидишь: стоит у калитки твоя молодая жена,
а ты даже не вспомнишь, как звать ее — Наденька? Рая?


5.

Ты мне пишешь: «...Я тебе не нужна как женщина, как живое тело, как живая душа.
Я тебе нужна как стихотворенье.
И ты, не осознавая в полной мере силу своего могущества, сделал этим своим стихотворением так, что я в сознании других стала „умирать на глазах“, или — что я уже вообще кладбищенская „статуя“.
Удивляются, увидев живой.

Чего уж тут спорить, мраморное надгробие может быть настоящим шедевром.
Твоя роль „пигмалиона-наоборот“ меня не обижает, нет.
Ты на самом деле не виноват. Я не хочу, чтобы ты за прошлое винил себя.
Просто имей ввиду — мне вполне хватит одного надгробья.
И больше не надо, договорились?»


6.

Я тебе пишу: «... Мне очень понятна тоска тютчева, когда он идет вдоль большой дороги. Потому что он взывает к костям и праху. Или к ангелу, что в сущности не важно. Он хочет не потереться причинным местом через фланельку брюк об этот призрак, если бы тот явился на мгновение. Он просто хочет его обнять. НО НЕ МОЖЕТ.

А я мог. Как я мог обнять Олю, когда она уходила по улице после вечера 22 декабря в ОГИ, когда мы увиделись первый раз после разрыва. Мы стояли замерев какие-то 10 секунд на темной улице, чувствуя, как бьется у нас человечье сердце, но мы знали, что ближе нас уже никого не будет. И что изменить ничего невозможно.
И СЕРДЦЕ НА КЛОЧКИ НЕ РАЗОРВАЛОСЬ, — как сказал тот же Тютчев.
Ну что ж, зато теперь оно разрывается постоянно.»


7.

Ты — мне пишешь: « ...и вот, в куче старых штрафов за неуставную парковку нашел твое раритетное письмо. От 15 Июля 2003 года. Распечатка на принтере. Письмо, понятное дело, было прощальным. Зачем я его некогда распечатал —
не знаю. Наверное хотел порыдать над ним в лопухах, но по живости натуры отвлекся и забыл.
А может все же и порыдал, потому что оно было в каких-то разводах (я люблю разбирать почту в росистых полях).
Кто знает — уже не вспомнить. И что я подумал?
Что это твое старинное со мной прощание номер три тыщи сорок семь так же соотносится к нашему настоящему прощанию, как тот черновик к готовому продукту.»


8.

Вот и мы точно так же строчим эти письма — к тебе, ни к кому,
к никуда, в ни зачем — как китайские Gucci и prada.
— Жизнь прожить, не запачкав подошвы, нельзя никому,
у меня на подошвах — две бабушки, мама и Прага.


9.

Но покуда — в 12 раз, поимённо (имейте ввиду)
огрубевший, медовый, июльский, тупой и медвежий —
в 21 столетье цветет, распускаясь у всех на виду,
мой единственный письменный ты,
мой бессмысленный стихотворешник,

10.


и покуда над этим над всем — над проплешинами земли,
над Древней Русью, над петровской Россией, над Советским Союзом, над новой Россией плывет,
неважно кому адресованное (да я и не помню): маме ли, Лене, отцу ли, сестре или Коле,
(потому что всё это сейчас мне важнее — всех наших любовных историй), —
мое золотое письмо,
я сажусь и пишу:

...И вот только тогда через сутки, уже в москве, за минуту, как пришла твоя смс-ка,
я вдруг понял, ЗАЧЕМ Я ЕХАЛ ТУДА.
Через все месяцы, все километры, через эти три дня.
Я ехал, чтоб посмотреть на тебя в упор.
И чтобы обнять.
Очень может быть, что в последний раз.
Как тогда на улице, в поднебесном аэропорту.
Просто так: не по-братски, не по-дружески, не как любовник, и не как бывший любовник.

А так просто — на десять секунд, как будто бы навсегда.
Вот интересно, стоит вся эта груда времени, все эти безумные километры одного десятисекундного объятья

апрель-июнь 2006

 



* * *

Я душный воздух пил в советской школьной форме,
а через двадцать лет в июле шла гроза,
а я сидел и рвал — с тоской и c корнем
из наших писем наши имена.

Я с кровью рвал, что было между нами,
как сорняки, когда в руках — земля:
фиолетово-желтый воденников, васильковая мелкая Аля,
подзаборная Лена — и красного с черным тебя.

Я всех швырял — перед грозой, в июле,
без права переписки так сказать:
папу, мачеху, маму, Андрюшу, Полину и Юлю
(почему-то мне именно Юлю особенно страшно швырять).

Но я сказал сестре: — Не бойся, дорогая,
сестра моя и брат, я — уходящий в тьму,
всех тех, кто жил со мной, благословляю,
лиловым брюхом, синеглазым краем,
грозой, ползущей в письма и в листву.

Наоборот — сквозь сон прерывистый и лживый,
под стук мяча и визги во дворе —
я слышу всё: вы счастливы и живы,
и вы намерены жить долго на земле.

Но что же делать мне с обрывком и осколком,
с куском, изорванным в сиреневую мглу,
от Сени, мальчика, от моего ребенка:
— ... меня, и глупую любовь мою.

 



 

СТИХИ К СЫНУ
 

Мне приснился сегодня ночью ( ну почти приснился)
перед страшной душной грозой очень странный цикл.
Я сразу увидел его как некий многоярусный компактный куст, обсыпанный
белоснежными, синими и розовыми цветками.
Цветки были мелкими, а строфы короткими.
Сам же куст — был какой-то праздничный и веселый.
А главным героем этого цикла-куста был ты.



1

Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл:
и куст — квадратный, праздничный и мелкий
и папы с мамами, висящие на ветке
(как новогодние конфеты или белки),
и ты придирчиво не выбиравший их.

— Чего мудришь? — ( мне было непонятно
и я сказал тебе об этом со спины), —
ты повернулся и сказал мне: «Папа,
как хорошо, что ты со всеми не висишь».


2

В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын, но я не умею его пеленать. Неосторожным движением я поворачиваю его головку так, что у него с отвратительным хрустом ломается шейный позвонок. Я слышу, как к закрытой двери с топотом приближаются люди и меня охватывает страх перед расплатой.
А он сидит у меня на руках — мертвый, какой-то неестественно прямой, голый (я держу его под попку, как младенцев вообще-то не держат, но он на самом деле очень удобно сидит), смотрит на меня какими-то взрослыми встревоженными глазами, гладит меня своей маленькой ладонью по лицу, как будто бы успокаивая: «Не бойся, папа, не бойся, всё обойдется. Они подумают, что я сам умер».


3

Ты ждал меня среди взрослеющих детей,
единственный не прибавляя в росте
(не то, что б маленький, а просто как подросток).
...Обидно, мне б хотелось повзрослей.

Я вижу куст из роз и незабудок синих,
из крупных катышков, из мелкого огня:
я говорю с тобой как с мальчиком и сыном,
а ты, как взрослый, смотришь на меня.

Я говорю тебе: — Мне, правда, непонятно,
зачем сейчас, в июле, пред грозой
ко мне пришел трехлетний, неприятный
немецкий мальчик, нерожденный мной.

Ведь мне не жаль тебя, я знать тебя не знаю,
мне только интересно, сколько ты
пытался вырваться из этого китая
(толкая мальчиков и девочек толкая)
чтоб дотянуться до меня — из темноты.

Но куст дрожит и сыпет дождик мелкий,
на нём ни пап, ни мам, ни даже белок нет.
Среди других детей ты не в своей тарелке:
тебе сегодня — девятнадцать лет.

С тех пор — как выпускник, надев дурацкий галстук,
у мертвого куста, соженного живьем
(в тот год июль гремел — и грозы были часты), —
все разошлись, а ты стоишь столбом.

Но новый куст зацвёл, сгоревшему на смену,
12 лет прошло, но вас на свете нет:
— Ну как мне звать тебя хотя бы, недомерок? —
я говорю, а он молчит в ответ.

Когда-нибудь, нажравшийся цветами
я выплыву к тебе — не тем концом
вертлявой белкой и вперед ногами,
с счастливым и бессмысленным лицом.

К тебе, — мой старший, некрасивый мальчик,
чтоб для тебя быть вечно молодым
высоким немцем, розовым китайцем
таким же как и ты глухонемым.


4

— Сразу хочу заявить, что это не война, не гибель мира, не фашизм и даже не хоспис. Но сегодня я попросил Настю и Рому завезти мне еды (потому что я сегодня не хотел выходить из дому)... Но ровно в 11 вечера выяснилось, что Настя не получила мое смс, а Рома уехал в Питер. Вывод: нужно было заводить семью, Дима. Потому что любая ажурность— всегда останется только ажурностью. Рано или поздно ты окажешься один, без продуктов, без взаимных иллюзий и главное без предупреждения.
Невинный случай, который даже репетицией старости и безработицы не назовешь. Так... предзакатный пустячок. На почве разбаловавшегося самосознания. Однако, я ни о чем не жалею. К тому же я всегда любил одиночество.

— Папа, о каком одиночестве ты говоришь? В морозилке есть замороженные овощи, я принес их еще вчера. И готовое мясо. Хлеб ты не ешь, я знаю. Но все же — замечу в скобках — там есть хлебцы и еще пюре одноразовое.

— Это просто поразительно. Я им про то, что я космическая сирота в этом мире насилия и наживы, а они мне — о каких-то овощах и про одноразовое пюре.



5
 

А девочка еврейского народа
(и русского) сказала в сентябре,
что если и убьет ее природа,
то только яблоком по голове.



Как Н. Хрущев засеял кукурузой
все подмосковные совхозные поля,
так я засеял всю литературу,
в стихи натыкав — ваши имена.

Гроза уже ворчит над здешним садом,
лиловым брюхом не задев земли —
но здесь ни девочек, ни яблок нам не надо:
до них два мальчика еще не доросли.

Я назову тебя: не миша, коля, женя
(такие имена — для мертвых и живых),
я буду звать тебя: то Ося, то Арсений:
как близнецов — с футболкой на двоих.

Я смастерил для вас — шифрованный набросок,
кривой скворешник, книжку для детей:
для двух скворешников мне не хватило досок,
отцовства, времени, терпенья и гвоздей.


Когда мы жили на даче, отец водил меня в лес, в сухой ельник, и рассказывал мне про гамлета, а я слушал и разводил короткой палкой подозрительные грибы и мухоморы в стеклянной банке из-под венгерского горошка. Я подсыпал туда хвои и ландышей (белоснежные их пахучие головки) и этим снадобьем пытался напоить бабушку, чтобы она стала бессмертной.
Бабушка, разумеется, из банки пить отказалась, сказав, что предпочитает умереть как люди.
Однажды — когда я был еще совсем маленьким — я ждал папу и очень хотел в туалет. Я не научился (так и не смог) ходить на горшок в детском саду, у всех на виду. И всегда терпел до упора. Поэтому я приплясывал в конце смены на детсадовском дворе, выглядывая, когда же из ворот появится отец. Когда он наконец появился, я обкакался (от радости), а обкакавшись заплакал. От униженья. Но хотя вокруг было очень много ребят, никто ничего не заметил.
Еще я помню, что мне казалось, что папа очень мало любит меня и, если честно, стыдится. Поэтому когда однажды в Анапе в последний день перед отъездом (он перед этим читал мне один рассказ Мериме) он сказал, что хочет сфотографировать меня на прощанье, я решил, что у него в объективе спрятан маленький шпионский пистолет и он меня непременно застрелит. Без свидетелей. Он повел меня к морю (действительно пустынному), посадил на скамейку и прицелился. У меня до сих пор сохранилась эта фотография, где я сижу вцепившись руками в сиденье и внимательно смотрю в объектив. Понятно, что папа меня не застрелил. Но по крайней мере — теперь я знаю, как выглядит лицо человека перед расстрелом.
А еще...
Когда мне было уже 38 лет, я нашел книгу стихов моего дедушки, которую издал отец, когда ему самому было только 30 (собственно, столько же — сколько и дедушке, когда он эти стихи писал). Папа рассказал мне, что около 40 — он перечел эту книгу и неожиданно позвонил своему папе, захлебываясь от какой-то невозможной тоски и нежности. Там были такие стихи:

«..пускают мальчики бумажных голубей
И свято верят в невозможность расставаний,
А птицы рвутся в новые края
И режут синеву, перо роняя
И расстается „девочка моя“
с напополам разорванным „родная“..

Папа, неродственный в общем-то человек, сильно плакал в телефонную трубку и очень хотел сказать своему отцу, что любит его и понимает. То есть понимает, ч т о тот хотел сказать — тогда, тридцатилетним — в этих своих почти домашних стихах. Но сказать у него получилось плохо: когда мужчины плачут, они почти не умеют параллельно говорить (боятся, что голос будет звучать слишком высоко). Но дедушке, наверное, было приятно.

— Почему ты меня до сих пор боишься, Сеня, — спрашивает меня иногда мой отец.
— Потому что у тебя никогда не было детей, папа, — отвечаю я.


6
 

Я говорю тебе: — Ведь это я придумал
тебя из досок, ветра и огня.
А ты мне говоришь: — В 2076 году ты умер,
я умер — сразу после. За тебя.



Однажды летом — ярким как открытка
с грозой и молнией в середке, без конца —
я рухнул в обморок, ударившись затылком
в свое младенчество — без мамы и отца.

Но там увидел я — что я там тоже сплю,
измученный под марлей мошкарою:
не в силах даже шевельнуть рукою,
чтобы прижать ладонь к искусанному лбу.

Со всех сторон спеленутый конвертом,
в тугом кульке и с бантом на боку
я вдруг заплакал — сорока двухлетний
в своей коляске как в своем гробу.

И я сказал вам: — Ося или Сеня,
запомни: всё, что здесь останется от нас —
каких-нибудь пять-шесть стихотворений,
осенних, гулких, яблочных, весенних,
ни от чего не защитивших нас.

— Зато — ты видел куст, смеющийся над нами,
весь в длинных катушках июльского огня:
вертлявых белок, тонущих в тумане
(то с темно-синими, то с карими глазами),
бориса дмитрича, двух братьев и меня.



«...Папа! Ну я же уже не помню этот свой сон — как историю. С началом и концом. И в чем дело было, и чем сердце успокоилось. Ну да, помню лес, помню тебя, таким моим, но почти совсем мальчиком, как на той фотографии на пляже, когда под отцовским объективом как под прицелом, а может быть, чуть постарше. А я такой, каким я себе часто снюсь: такой высокий белобрысый дядька. И какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идем сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранен. И один из вагонов оказывается как комната с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая — театральная — в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия. И когда все это говорю, вдруг понимаю, что это не она, а та сила, от которой мы спасаемся. Я выхватываю нож (именно не меч, а какой-то достаточно короткий нож, потому что помню, как какая-то жижа стекает по рукам), начинаю рубить это нечто, а оно уже не моя знакомая, а что-то такое, не знаю, как объяснить, ... мерзкое. А куски сползаются и соединяются. И я пытаюсь тебя прикрыть и сказать, что ты должен сделать: бежать обратно, а ты стоишь тихий такой и покорный и не слышишь меня. По-моему, вроде я тебя все же вытолкнул в тот вагон, из которого мы попали в этот, но этого я уже не помню... Твой Ося.»


*а самое главное: мне позавчера приснился (ну почти приснился, это было на грани сна и ужасной духоты) новый странный цикл.
Я вчера даже написал какие-то невозможные для меня три строфы (почти документально выцарапывая из пустоты ту картинку, которую увидел ночью). Вся сегодняшняя какая-то глупая история с чужой рецензией мне это выцарапывание перебило. И думаю, хорошо, что перебило. Возможно, что это была какая-то темная ловушка для полуспящих. А теперь она схлопнулась, скрутилась в точку, изчезла в стене.
Единственное, что я помню сейчас: что там был какой-то многоэтажный куст, обсыпанный одновременными синими, белыми и розовыми цветками. А также, что этот куст был гораздо больше меня.

12 - 19 июля 2006




 



* * *

 

Здравствуйте, Уолт Уитмен, здравствуйте, Чарльз Буковски, —
Анна Андревночка, здравствуйте — и Елена Андреевна, здравствуйте!
здравствуйте, Марина Иванна, здравствуйте, Ян Сатуновский. —
Я не для вас их вытаскивал, но вам бы они — понравились.



Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь,
диковатая нахуй, стихи о любви и о Боге.
— Если кто не заметил, мои ненаглядные: я еще здесь,
сижу как бомж и алкоголик у дороги.

Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки,
а вот — шесть книжек с грубыми стихами.
Я их выблёвывал, как отравившийся, — кусками
с богооставленностью, с желчью и с людьми.

— Одно стихотворение (лежащее под спудом
и неписавшееся года два, как долг)
открылось только в нынешнем июле —
и вот оскаливает зубы словно волк.

Другое тоже завалилось за подкладку,
но я достал его, отмыл, одел в пальто
и наспех записал, оно — о счастье.
А пятое пришло ко мне само.

...Так что схлопнулось, всё! — дожила, дописалась книжка
в темных катышках крови и мёда, в ошметках боли
[ как сказала однажды подвыпившая директриса,
проработав полжизни в советской школе:
— Я люблю вас крепко, целую низко,
только, дети, — оставьте меня в покое...] —
и стою я теперь сам себе обелиском,
поебенью-травою счастливой во чистом поле.

— Я, рожавший Тебе эти буквы, то крупно, то мелко,
зажимая живот рукавами, как раненый, иступленно,
вот теперь — я немного попью из твоей голубой тарелки,
а потом полежу на ладони твоей — зеленой.

Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая в руке апельсины
(...так ведь я же не видел тебя никогда из-за сильного света...) —
ты за это за всё никогда меня не покинешь,
и я тоже тебя — никогда не покину — за это.

февраль – 22 июля 2006

 

 

 

 

 

ЦИКЛ «НОВЫЙ БОЛЬШОЙ РУССКИЙ СТИЛЬ»

(2002 — 2004)

 

Я — так несовершенен,
язык так несовершенен,
мир — так несовершенен,
а главное, люди, живущие в нем, так ленивы и неблагодарны,
что, разумеется, никакое прямое высказывание невозможно

Только оно — ЕСТЬ.




* * *
 

Я был — в ослепительных джинсах,
в густой ярко–синей рубашке,
было мне — тридцать три года,
и сердце моё —
разрывалось — от счастья.

 


1


…Мама! и как так случилось,
что я — написавший свои знаменитые книги:
о смерти, о страхе, о прахе (о пыли), о комплексе жертвы —
умудрился
всё ж таки стать
таким совершенно здоровым,
таким невозможно счастливым
и таким — абсолютно — бессмертным?

А вот так и случилось! — что, глядя однажды
в ваши милые–милые лица,
с плохо скрываемой злобой, отчаяньем и раздраженьем,
я вдруг вспомнил,
как нынешний мой арт–директор,
а раньше — флористка,
тоже, видимо, глядя — в не менее! — милые лица своих постоянных клиентов,
вдруг сказала,
сбивая с колен непокорную, грубую землю:
Извините меня,
но японского сада — НЕ БУДЕТ.



2


Вот и вы  извините меня, ибо мне — не хватило любви,
этой грубой пахучей любви,
а вот вам, как ни странно, — хватило!
…о, как долго, как долго —
в сиреневых сумерках — тридцать четвёртой весны
голубая лисица — в моих переулках — бродила.

А теперь всё иначе — я сегодня проснулся от счастья,
с сильно бьющимся сердцем — и глядя в апрельский рассвет, в загустевшую зелень,
вдруг засмеялся,
потому что опять–таки вспомнил:
и своё прошлогоднее пьяное зимнее буйство,
и себя самого — в окруженье каких–то подонков,
и мужские, надёжные руки подоспевшей охраны,
но главное —
голос,
ЖИВОЙ ОСЛЕПИТЕЛЬНЫЙ голос,
с таким неподдельным участьем спросивший меня:
«Ну, что, Дима, уже не можете — без скандала?»

Ну, почему же — МОГУ.



3


Ибо — как сказала бы Дебби Джилински,
(ещё один — буйнопомешанный ангел
из любимого мной голливудского фильма),
превращаясь у всех на глазах — в кучку пепла и в ворох кредиток:

«Я НИКОМУ НЕ ХОТЕЛА ВРЕДА,
МНЕ — НЕ НРАВИЛОСЬ! —
ДЕЛАТЬ КОМУ–ЛИБО БОЛЬНО.
НО ВРЕМЕНАМИ — ЛЮДИ
ПРОСТО ОТКАЗЫВАЛИСЬ СЛУШАТЬ, ЧТО ИМ ГОВОРЯТ,
И ТОГДА — Я ВЫНУЖДЕНА БЫЛА
ПРИМЕНЯТЬ УБЕЖДЕНЬЕ, УГРОЗЫ …И — СЛЕЗОТОЧИВЫЕ СРЕДСТВА»



4


Так что ты не сердись, — а приди на меня поглазеть
через год или два (лучше десять!) — и то, что осталось,
будет так же плясать для тебя,
будет так же стесняться и петь…

Что ж поделать, ну нравится мне — эта первая мелкая взвесь,
этот быстрый апрельский пожар,
эта нежно–салатная жалость!



5


…И за это за всё —
за твою несказанную щедрость,
за твою беспощадную трезвость,
за минутную слабость твою —

будет, будет тебе
твой обещанный праздник:
этот буйно помешанный прах
легендарная пыль
черемуха счастья
бесстыдно раскрытая жизнь
ВЕСЬ ЭТОТ ГРУБЫЙ АПРЕЛЬСКИЙ
БЕССМЕРТНЫЙ ПИАР

вечный воденников





ШИПОВНИК
 

И мальчиком, и дядечкой — нельзя:
кусаю губы, потому что знаю,
что — вот она! — не первая весна
и не последняя… а так, очередная…


Я — сбрасываю кожу, как змея,
я — как крапива, прожигаю платье,
но то, что щас шипит в твоих объятьях,
кричит и жжется — разве это я?

Нет, в том шиповнике, что цвёл до издыханья,
до черноты, до угля — у забора
я до сих пор стою как тот невзрачный мальчик
за пять минут — до счастья и позора.

Ну что ж поделать, если не совпавший
ни там, ни здесь — со мной, по крайней мере —
ты пах моей щекой, моей мужской рубашкой
ещё до всех моих стихотворений.

— За всё про всё одна лишь просьба есть:
за то, что мы не были и не будем —
люби меня таким, каким я есть,
таким–каким–я–нет — меня другие любят.

…Я не надеюсь, ни с одним из вас
ни там, ни здесь совпасть, — но в это лето
мне кажется, что кто–то любит нас,
имперских, взрослых, солнечных, раздетых.

Из душного цветочного огня
он нас прижмёт к себе, а мы — ему ответим…
Ещё я знаю, что на целом свете,
уже лет десять, больше нет тебя.



* * *
 

Только что ж мне так тошно
в моём ослепительном сне —
по колено в песке, на участке из солнца и пыли —
знать, что всех схоронили, устроили в этой земле
(и тебя, в том числе), а меня почему–то забыли


…ты мне приснилась постаревшей,
какой–то жёлтой, неуверенной в себе,
и всё, что есть во мне мужского, содрогнулось
от жалости и нелюбви к тебе.

Однако, всё это — значенья не имело,
по крайней мере,
по сравненью с тем — как ты,
с каким–то детским вызовом сидела —
на самом краешке куриной слепоты…

Но я не выдержал — свою мужскую муку,
и вот тогда — из солнечного сна —
ты — старой девочкой, безвременной старухой,
ты так внимательно взглянула — на меня.

Но все сама отлично понимая,
ты поперхнулась собственной судьбой —
и засмеялась — вечно молодая —
над нашей пошлостью и трусостью мужской.

…Мой сон прошёл, но я не просыпался,
и снилось мне, что я плыву во сне,
как и положено мужчине, содрогаясь
от отвращенья — к самому себе.

Надеюсь, верю, знаю — непременно
настанет день, когда при свете дня,
с таким же ласковым, бесстыжим сожаленьем
один из вас — посмотрит на меня

и станет мне так ясно и понятно,
что всё, что есть, — не стыд, не пыль, не прах,
а только — розовые голубые пятна
в моих смеющихся — еще живых — глазах.





ШИПОВНИК —
РАСПАДАЮЩИЙСЯ НА ЧАСТИ


Всё сбудется — не завтра, не сегодня,
не в этой жизни и не после смерти…
Но боже, как горит твоя изнанка,
что мне все кажется, что мы с тобой бессмертны.

Как тот — другой — трепещущий у школы,
измятый весь, с пурпурной головой
(да не измятый ты — лиловый ты, лиловый,
вульгарный, страшный,
черный, черный — мой!).

А был еще один — с чуть розоватой кожей,
когда я тоже выбился из сил
и только повторял: о боже, боже, боже…
Мне кажется, что был еще — четвертый,
но я его забыл.

Да нет же, вот и ты —
меня в конце предавший
(ну, пусть на площади, ну пусть перед народом),
зато я помню, как ты сладко пахнешь —
то кашей гречневой, то молоком, то медом.

— Я, столько лет к вам всем протягивавший руки,
как будто требовавший не любви, а денег, —
да неужели я не вынесу разлуки,
особенно когда она — навеки.

За то, что вы — своей мужской работой,
меня с ума сводили ежедневно,
за то, что пахли вы — мужским и крепким потом,
мы с вами встретимся — (все сразу!) непременно.

…Но что–то мне сегодня подсказало:
не в этот раз и не на этом свете.
Нет, мой бесценный, это ты — бессмертен,
а я в тебе — умру, тридцатилетним.

За вас за всех —
трепещущих у школы,
сгоревший весь, с изнанкою лица…
— Да не сгоревший я, — лиловый я, лиловый,
пурпурный, розовый, багровый — до конца…



* * *
 

Кс.Р. и Е.Р.

В тот год, когда мы жили на земле
(и никогда об этом не жалели),
на черной, круглой, выспренной — в апреле
ты почему–то думал обо мне.

Как раз мать–мачеха так дымно зацвела,
и в длинных сумерках я вышел из машины
( она была чужая, но была!)…
…И в этот год, и в этот синий час —
(как водится со мной: в последний раз )
мне снова захотелось быть — любимым.

Но я растер на пыльные ладони
весь это первый, мокрый, лживый цвет:
того, что надо мне, — того на свете нет,
но я хочу, чтоб ты меня — запомнил…

— Ведь это я, я десять раз на дню,
катавший пальцами, как мякиш или глину,
одну большую мысль, что я тебя люблю,
(хоть эта мысль мне — невыносима),
стою сейчас — в куриной слепоте
(я, понимавший все так медленно, но ясно)
в протертых джинсах,
не в своем уме.

…в тот год, когда мы жили на земле —
на этой подлой, подлой, но — прекрасной.

апрель 2004



ШИПОВНИК FOREVER
 

в первый раз я увидел тебя — в шесть лет,
второй раз — когда мне стукнуло 35,
в третий раз я увижу тебя — перед смертью,
а больше я тебя уже никогда не увижу.


1


За то, что ты — не абы как, а трижды —
вдруг вспыхнувший в моей июньской тьме,
я все равно тебя — когда–нибудь увижу:
в гробу, в России, в дочери, во сне.

2


Я тебя обожаю… За то, что — имперский, тяжелый,
засучив рукава, так насмешливо, так безнадежно
ты смотрел на меня
(слишком красный и слишком лиловый) —
ты за это за всё
мне приснился вчера — белоснежным.

3


Дорогой мой, желанный, единственный, счастье мое! —
всё, что я обещал, — всё сбылось (только всё как–то слиплось, слежалось…).
…Но зато — о, как долго томилось
мужское твоё молоко,
как смешно и по–детски оно
на твои рукава — проливалось.

4


Я искал тебя — всю свою жизнь на таком подмосковном ветру,
я писал тебе длинные письма, но всё бесполезно.
— Я увидел тебя в первый раз — в одна тыща затёртом году,
а теперь ты меня положил
на лопатки — на теплую землю.

5


Так что — я ненавижу тебя…
И за весь мой истерзанный вид,
за шиповник, несбывшийся мой, и за весь твой volksvagen позорный…
(…дорогой мой,
бесценный,
родной —
у тебя ничего не болит?)

— У меня ничего не болит,
я хотел бы — в четвертый, в четвертый!..





* * *

Мужает голос и грубеет тело,
но всё по–прежнему во мне — свежо и звонко.
Я подниму себя — привычно, между делом,
легко и убеждённо, как ребёнка.

А ранней осенью — жизнь зацветёт, как школа,
начнёт букетами и ранцами кидаться,
но зрелость с юностью — как школьник и дошкольник,
всё меж собой никак не сговорятся.

Но — солнце — правду — выскажет в упор
и также в зеркале, как зелень, отразится,
когда из ванны выйдешь в коридор
ты — с мокрой головою, как лисица.

…Чем ближе осень — ярче подоконник,
чем дальше школа — тем ещё ужасней
и я сижу в углу, как второгодник,
и свет стоит столбом — как старшеклассник.

Мне нравится, что жизнь со мной — груба
и так насмешлива, подробна и невместна:
я подниму своим привычным жестом
легко и убежденно — прядь со лба.

Ведь сколько раз уже — в очередном аду —
я прижимал к лицу свои мужские руки
и полагал, что я иду — к концу,
а шёл, как правило, к какой–то новой муке.

Ну так простимся же — по–царски, без обид,
здесь и сейчас, откинув одеяло, —
нам только жизнь и зрелость — предстоит,
как раньше смерть и детство предстояло.