КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
DEREK WALCOTT

Перевод Изабеллы Мизрахи

 

 

Поправка к завещанию

 

В шизофреника превратил меня стиль

этой прозы внаем. Что же, я заслужил

свою ссылку. По песку, вслед за лунным серпом, столько миль

исходил,

до кости обгорев,

чтобы с кожей сошла к океану любовь.

Поменять язык, как родиться вновь.

Старой правды не оправдать.

Утомив горизонт, волны пробуют вспять,

им навстречу чаек проржавленный крик —

как тогда, в Шарлотсвилле, зловеще парят

над телами прогнивших пирог.

Как я верил тогда, что люблю свой народ бескорыстно!

Передумывать поздно — нет мест у корыта.

Наблюдаю теперь победителей, рвущих как псы

друг у друга объедки удачи.

Я полжизни прожил,

и с обугленных рук

сходит кожа

слоями, как лук.

В сердце пусто, нет страха конца.

Слишком многих я знал мертвецов.

Все похоже у них,

даже смерть. И в огне

плоть уже не страшит

ни горнило печное,

ни зольник земли,

ни плывущий из облака в облако призрак луны,

отбеливший берег опять в чистый лист.

Безразличие — та же ярость. Только молчит.

 

 

 

 

 

 

Морской виноград

 

Пригнувшийся к свету парус

устал от островов,

блуждая в Карибском море.

Может быть, Одиссей

Итаку ищет опять.

Этот отец и муж

под сенью корявых ветвей

кислого винограда слышал лишь “Навсикая”

в криках чаек.

Страсть или долг — нет конца

этой древней войне,

и она все та же

и для морского скитальца,

и для того, кто, домой

собираясь сейчас, от песка отряхает сандалии,

с тех пор, как оплакала Троя последний пожар

и ослепший циклоп бросил камень в корыто.

Из этого вала

гекзаметры донес истощенный прибой.

Классики могут утешить. Но этого мало.

 

 

 

 

 

 

Окончания

 

Не взрываются вещи —

высыхают и блекнут,

как плечо гасит луч

или пену песок.

Даже молния страсти

не кончается громом

и с беззвучьем цветов

увядает, как кожа,

отслоенная пемзой.

Все в природе похоже,

пока мы не услышим тот звук

тишины — как Бетховен,

теряющий слух.

 

 

 

 

 

 

Итоги

 

Я живу у воды.

Один. Без жены и детей.

Я кружил не по одной дороге,

чтобы выйти сюда:

низкий домик у серой воды,

окна всегда открыты

на привычное море.

Не вольные выбрать себя,

мы — плоды наших дел.

Годы проходят, мы стряхиваем страх,

но жажда к преодоленью остается.

Любовь — это камень,

осевший на морском дне.

И теперь я не требую от поэзии ничего,

кроме искренности —

ни жалости, ни славы, ни исцеления.

Молчаливая жена — с ней можно сидеть у серой воды

и оставаться скалой среди волн,

выносящих на песок мусор бездарности.

Мне следует разучиться чувствовать,

забыть свой дар.

А это труднее того, что принимают за жизнь.

 

 

 

 

 

 

Перевод с английского В.Минушина

 

Оджоб, бультерьер

 

Ты ждешь одну беду,

а приходит другая.

Это не то, что плохая погода,

ты не можешь собраться —

неподготовленность это все.

Мы тревожимся

за спутницу жизни, женщину,

за близкого друга,

за ребенка подле нас

и собаку,

смотрим на море и думаем:

наверное, будет дождь.

Мы приготовимся встретить дождь,

ты не видишь связи

между тем, как солнечный свет меняет

темнеющие олеандры

в приморском саду,

и тем, как меркнет золото пальм.

Не видишь связи

между каплей дождя

на твоей коже

и поскуливаньем пса,

тебя не пугает гром — готовность это все,

существо, бегущее у твоих ног,

пытается тебе сказать,

что молчание — это все,

оно превыше готовности,

глубокое, словно море,

глубокое, как земля,

глубокое, как любовь.

 

 

 

 

 

 

Молчание

 

Молчание

сильней грома,

потрясенные, мы теряем дар речи,

будто животные, не умеющие сказать о любви,

как мы умеем, если только

она не становится невыразимой,

а нужно сказать о ней,

и мы говорим поскуливаньем,

слезами —

дождем, что подступает к глазам,

не называя любовь по имени,

молчание мертвых

и молчанье любви, схороненной на дне сердца, —

это одно и то же молчанье,

и молчим ли мы о любви,

о ребенке, женщине или о друге —

это одна и та же любовь, одна и та же,

и она блаженство,

еще невыносимее от потери,

она блаженство, она блаженство.

 

 

 

 

 

 

Сезон призрачного мира

 

Тогда все птичьи народы подняли разом

громадную сеть земных теней

и понесли ее, щебеча на бессчетных наречьях,

на щелкающих языках. Они уносили

тень стекляннолицей башни с вечереющей улицы,

тень слабого стебелька с городского подоконника —

сеть поднималась беззвучно, как ночь, в беззвучном гомоне птиц,

пока не исчезли сумерки, времена года, снегопады,

безумья погоды,

только лежала дорога призрачного света,

которую не смела пересечь и тончайшая тень.

И люди, глядя вверх, не могли различить, что несли дикие гуси,

что скопы влекли за собой на серебряных нитях,

сверкавших в льдистом солнечном свете; им не было слышно,

о чем тихонько пересвистывались батальоны скворцов,

поднимая все выше сеть, что укрывала наш мир,

как лозы сада или воздушная кисея,

которою мать защищает вздрагивающие веки

спящего малыша;

землю залил свет,

какой бывает под вечер на склоне холма

в золотом октябре, и никто из людей не слышал

в карканье ворона,

в крике ржанки и мерцающей алым клювом, словно угольком, клушицы

той безмерной, молчаливой, несказанной тревоги

за поля и города, которым птицы принадлежали,

кроме времени перелета, по праву любви,

что вне сезонов, и по высокой привилегии рожденья,

что ярче жалости к бескрылым существам,

живущим внизу в своих темных дырах окон, в домах,

и все выше они поднимали сеть, неслышно перекликаясь,

над всеми переменами, над предательствами падающих солнц,

и этот сезон длился одно мгновенье, как пауза

между сумерками и тьмой, между яростью и миром,

но для нашей нынешней земли он длился век.

 

 

 

 

 

 

Автопортрет

 

Одинокость Ван Гога.

Затравленность Ван Гога.

Ужас Ван Гога.

Он всматривается в зеркало

и поднимает кисть.

В зеркале никого,

кроме Винсента Ван Гога.

Этого мало.

Он отсекает ухо.

Всматривается опять:

в зеркале Винсент Ван Гог

с перевязанным ухом.

Это уже ближе к портрету,

он пытается остаться,

но сначала нужно исчезнуть,

он явится из сокращений,

недоступный более ужасу,

единственным способом,

когда зеркало отразит

что-то: ни славу, ни боль

ни нет, ни да,

ни может быть, ни когда-нибудь или

никогда. На холсте никого.

Нет Винсента Ван Гога,

затравленного, испуганного и одинокого —

только

вымысел. Суть.

 

 

 

 

 

Сила

 

Жизнь не устанет вколачивать в землю острия трав.

Я восхищаюсь таким насилием —

любовь тверда. Прекрасна

беспощадность, с которой обмениваются ударами

отбойный молоток и скала.

Они понимают друг друга.

Я даже могу оправдать договор

между мчащимся львом и замершей ланью

допускающий ужас в ее глазах.

Но мне никогда не понять

того существа, которое пишет об этом

и требует, чтобы его признали средоточием бытия.

 

 

 

 

 

 

Из цикла «Six Fictions»

 

Перевод Григория Стариковского

 

 

* * *

 

Вот первая притча: библейские козни стрекоз,

сквозящих сквозь космы бамбуковых зарослей после дождя.

Он лил без конца, он прошел саранчой и привнес

величье в сюжет, посему начинаем, плодя

громадных, крылатых чудовищ с начальной строки.

Конь топчет кагал комариный, висит аромат

навоза, и даже невысохшей пахнет травой.

Я вижу из дома, как горы под паром стоят –

есть в этом сюжете симметрии дань. О позволь

мне жить без поступков, с сюжетом покончить навек…

Пристрастно стрекозы кружат, и эпитетов рой

из недр словаря извлечен, из пчелиного ила

рассудка, тускнеет от времени и тяготится игрой

своих суесловий, их только на дождь и хватило.

Они прилетают на смену дождю, и тогда

в бамбуковой роще исхлестана каждая прядь,

тлетворное воинство, сила пророка, всегда

готовая к Дню саранчи. Кто призвал эту рать?

Узнать невозможно, и грозная стая гудит,

несет отголоски далеких скорбей и весомо

вещает о боли первейших, несмытых обид –

не явь и не сон с ледяными глазами дракона.

 

 

 

 

 

 

 

Два стихотворения на смерть Иосифа Бродского

 

Перевод А. Любинского

 

1.

 

Моя колоннада кедров. Меж арок ее — океан

монотонно листает волны. Каждый ствол —

заглавная буква, увитая листьями винограда.

Сквозь арки аукается даль Петрограда,

строчки движется гибкий стан.

Проза — эсквайр, ломящийся яствами стол,

поэзия — рыцарь, копье пера вонзивший в дракона,

пикадор: над прянувшим конем

он выпрямился в седле. Облако заоконно

повторяет форму строки, твоих утончающихся волос, быльем

заросшее поле. Поэзия модели Уистана.1)

Провинциального цезаря облупленная голова,

не арена рычащая — вдаль уходящая terra Romana.

Я в небо взмыл над волной

прибоя, колоннами кедров,

увидел могилы камень, место своей печали.

Но, словно орел, желудь сердца держащий в когтях,

над книгами кладбищ, городами из стали,

минуя Назоново море,2)

над гладью медленных вод

вернулся в Россию, где почка3) твоя растет,

преодолевшая горе.

 

 

Примечания:

Это пятое стихотворение «Итальянских эклог», посвященных Бродскому.

1) Речь идет об Уистане Одене, поэтическом кумире Бродского.

2) Овидий Назон, которого Уолкотт упоминает и в некоторых других стихах, посвященных умершему другу.

3) Дочь Бродского Анна. Для Уолкотта очень важен факт этого земного продолжения бытия его друга.

 

 

 

2.

 

После чумы, городская стена в жирных мухах, амнезия дыма,

научись, странник, идти в никуда как камни, поскольку

отныне твои нос и глаза — дочурки рука;1)

иди туда, где однообразье бурунов неисчислимо,

ни отца убить, ни переспорить дурака,

и не напрягай свою память — дольку

правды понять: мертвые ли правительство

избирают под юрисдикцией морских цветов;

строгие предписания попустительства

обрекают их на молчанье. Не поднимутся залежи слов

оттуда, где живут они вне сплетенья враждующих сил

в своем белом городе. Как легко они, отрекаясь от нас,

остужают наш пыл. Сядь на мрамор своей плиты, сей час,

когда свет Колона2) позволил тебе забыться.

Дай же ботинкам твоим разношенным погрузиться

в родную почву. Бабочка легко присела на колено тирана,

дозволяя ночному ветру заметать следы,

прячется среди выеденных скал океана.

Это — праведный свет, оловянный отблеск воды,

ни кровавого облака, ни ожидаемого удивленья

от игрушечной истины, ни оракульской строчки

дождей. Но эти — мелководья творенья,

обволакивающие голосом твоей дочки.

А боги гаснут в горах

как грома

пенье.

 

Примечания:

1) Снова возникает образ дочери Бродского.

2) Намек на трагедию Софокла «Эдип в Колоне».

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Пополудни хлебных деревьев вершины

лимонны, а нижние листья — воскового пострига

с темнозелеными

тенями над веками лавок

и покрытых ржавчиной изгородей цвета индиго;

сепия, и часто — оранжевый, но затем свет созревает

и трава, и стены домов, и даже петух,

пересекающий двор, сверкают

словно сатрап; маяк зажегся, и лампы,

и уже превращаются в слух

те, кто молитве внимают в соборе,

а рыбаки — в силуэты

на почтовой открытке заката в море;

мощные волны запахов жарящейся еды плывут

в воздухе, и трепыханье москитов там и тут

становится осязаемым; дорожные колеи

углубляются, и односельчане мои,

которых люблю все сильней с каждым годом,

оборачиваются к закату, лица

становятся резче под созревшим кокосовым плодом.

Сейчас — индиго, и море пока пылает,

свет будет длиться,

и самолетный росчерк крыла

красно-зеленым огнем светиться,

держа путь на Север, но вот уже точно ночь и мгла,

звезды являются там, где им предписано

быть, чтобы идею образа прочертить

в бесконечность, и песок исчезает,

и на окраине моря красно-зеленый огонь жужжит,

продолжает полет

туда, где искры и звезды плодят небосвод.

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Никогда не прорвавшиеся рассказом, без надлежащего метра

истории в темноте, на дальних полках сознания.

«Они въезжали в облака, эти клочья ветра».

Не важно, где. Нет. Вот оно место. Рифма: Испания.

«Они въезжали в страницу, сейчас уже сдутую эхом

распиленных пиний, ручья, бегущего вниз по ущелью»,

в молчанье. Я пожертвовал всем этим ради пиний.

Они всегда интересны. Но из этого ничего не вышло.

Была — другая Мария, но пропеллер строчек-линий

летит вперед, она исчезает, гаснет в скомканной прозе.

Лучше так: «Свет пробился сквозь утренний иней

в Вексфорте, у лошадей — мокрая кожа», молодой

запах вина кружит голову и волнует.

На грани невыговариваемого, метаморфозы стой

словно усталый монах или актер.

В горах — облака, и лошади, которые существуют,

пожалуй, помимо любых рассказов о них, и ручей — дан,

как и другая Мария, и длящийся спор

в Вексфорте, и это не выдумка, как и моря другие,

и Атлантический океан,

и ветер этот соленый,

сквозь строки рвущийся на простор.

 

 

 

 

 

 

Из книги «Счастливый путешественник»

 

Перевел с английского Виктор Куллэ

 

 

 

Старая новая Англия

 

Черные клиппера, вымазанные китовой кровью, складывают паруса,

вступая в Нью-Бедфорд, Нью-Хэвен, Нью-Лондон.

Шпиль белой церкви усвистывает, навроде рыбы-меча,

в пространство, ракета буравит небо, как вниз по склону

холма ручьи в ледяных шевронах мчат,

и, чтя ветеранов Вьетнама, звезднополоса-

тый флаг молотит кресты зеленых крестьянских парней.

Смену времен года по-прежнему много верней

определять по прожилкам листа и венам на теле;

колонны дубов на марше всякий раз по весне

ветер тревожит памятью о войне,

население целой округи вылущившей из святцев.

Склон холма по-прежнему ранен тонким

шпилем белой молельни, индейская тропа

стекает коричневой кровью китовой, кипя

рябиной, — отметины зверя на бревнах,

выжженных дочерна как Библия адской топкой.

Крики войны свернулись тугой спиралью в сонной

иконе индейской души — каменно-оперенной

белой сове, и рельсы стрелою ровной

уносятся в горы, где нет ирокезов в помине.

Весна пронзает рану и лес, ручеек несется

с березового настила, раскалываясь на солнца

бус и зеркал — обещанья, торжественно данные и не

исполненные, Республику сделали тем, что ныне.

Вершина нашей упёртости — дуб, в преддверьи весны

пустивший мощные корни и заверяющий шумно,

что Бог милосерд, но меч Его разит не на шутку;

гарпун Его — белая пика церкви; кольца в стволе

березы — Его сознанье, блуждающее по земле;

гнев Его — чаны, в которых плавили зверя над топкой,

когда черные клиппера приносили (закреплены

ванты вокруг салингов) наших детей с Востока.

 

 

 

 

 

 

Американская Муза

 

Не красотка с рекламы — женщина,

тетка некая сухопарая,

чуть костлявого телосложения,

вся в веснушках, еще не старая,

чей мужчина разбился на сталепрокатном,

чья дочь грызет грубые зерна в какой-то коммуне в Аризоне,

чей сын — сухой кукурузный венок

на дверях;

Муза переселенцев,

Уолкера Эванса Муза,

подбоченясь в дверях,

на порог не захочет пустить

и в полицию Штата

немедленно станет звонить;

но она, словно нить,

так тонка от рожденья, так напряжено,

озабочено, обожжено

ветром впалое личико; то, как

она кривит рот свой, который тоньше

прутьев изгороди тощей

и бесшумен как рак.

Мне так жаль ее. Мне бы

она, вероятно, как раз.

Фантазер пополуденных трасс —

поспешающий следом мечтатель —

сквозь прозрачный его силуэт городки и луга

постепенно сменяют друг друга —

по-прежнему верит

в ангелочков бескрылых,

как тот, кто стоит на краю

пролетающей мимо него автострады, надеясь,

что поймает попутку в приливной волне

безразличного транспорта.

 

 

 

 

 

Уэльс

 

Неду Томасу

 

Щиплющая хребты Сноудона белая пена

будет тучнеть руном и тронется постепенно

вниз на зимовку, мимо аллитерации склонов,

через цезуру, открытую для Легионов,

минуя зевы часовен, покуда в зеленогорлом

Уэльсе безмолвие белое шествует по долинам.

Шелест холодного дрока, ржавчина глуток, горы

тяжкие, как согласные; гласных размокшая глина

пела зарытые мелко перевязь, шлем, секиру

ранее шин свистящих. Геральдику карка

Плантагенет, раскормленный ворон, раскинул

над стенами культа лошади. Ненависть камня

покрытых копотью хижин к индустриальным каминам;

рот наполняется речью как хлебом единым,

белые овцы в темень подворий втекают.

Дерек Уолкотт (англ. Derek Walcott)

 

Тринидадский поэт и драматург, родился 23 января 1930 года в Кастри на острове Сент-Люсия в семье учителей. Творческий путь Дерека Уолкотта поэта с мировым именем, длится почти полвека. Он автор множества поэтических сборников, первый из которых, «25 стихотворений», вышел в 1948 году, а последний по времени — «Щедрый дар» — в октябре этого года), а также около трех десятков пьес, ставившихся в разных странах.

Уолкотт — уроженец Вест-Индии. Его детство и юность прошли в Кастри, на острове Сент-Люсия, в 1953 году он переехал в Тринидад, с середины 70-х много времени проводил в США, преподавая в Колумбийском, Йейльском, Гарвардском и других университетах, а затем окончательно переселился в Америку. Глубокая укорененность в мире природы, культуры, истории своей родины и открытость всей мировой культуре — эти качества поэзии Уолкотта проявились уже в первых его произведениях. Ему также в высшей степени свойственно характерное для человека XX века ощущение конфликтности, разделенности мира, чему способствовали и жизненные обстоятельства поэта.

Юные годы Уолкотта пришлись на тот период, когда острова Карибского бассейна еще были частью Британской империи. Будущий поэт, по отцу англичанин, по материнской линии потомок черных рабов, рос в протестантской семье, а те, кто его окружал, в подавляющем большинстве были католиками. Название одной из частей его автобиографического «романа в стихах» («Другая жизнь», 1973) — «Раздвоенный ребенок» — говорит само за себя. Диапазон тем и настроений в творчестве Уолкотта огромен, мир дан не только в противоречиях, но и в единстве. Сияющая красота природы родных островов одушевлена жаром непосредственного чувства и образами, столь же непосредственно возникающими в культурной памяти. Один из самых мощных источников воображения для Уолкотта — гомеровский эпос. Так, в книге-поэме «Омерос» (1990) живая действительность и история Вест-Индии — одновременно и преломление мифологического мира Древней Греции; рыбаки, лесорубы, помещики, солдаты, проститутки носят имена героев Гомера.

Творчество Уолкотта с самого начала привлекло к себе внимание читающей публики. Он обладатель множества премий, в том числе Нобелевской (1992 г.). Среди его наград есть и премия британского Королевского общества литературы, и Орден Певчей Птицы, учрежденный Республикой Тринидад и Тобаго. Но, вероятно, самой высокой оценкой для него стало признание со стороны выдающихся современников-поэтов. По словам Роберта Грейвса, Уолкотт «проник в магию английского языка глубже, чем очень многие (да, пожалуй, и все) английские поэты его поколения». Иосиф Бродский писал об Уолкотте как о поэте универсальном, наследующем всей мировой поэзии, от древних до новейших времен.