КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
DAVID CONSTANTINE

ОСТРОВ ЛЮБОПЫТНЫХ

 

Я просыпаюсь. И она не спит. Я плачу.

Известно ей: оплакиваю Остров Любопытных,

Что предо мной как наяву:

Стена дождя

Невиданного, молнии, что в клочья рвут

Иссиня-адское, сквозное небо…

 

Я просыпаюсь, но и здесь, в спокойствии дневном,

Еще ревет неутоленный ветер,

Бурунами сокрушены преграды –

И море смертоносное преобладает,

Как победитель, получает всё.

 

 

 

 

ПОЭТ В ПОИСКАХ СРАВНЕНИЯ

 

Но более всего похожа ты

На беззащитные рулады птиц,

Которых поглотил

Расвет, сияньем их окутал –

И прослезилось небо, услыхав

Прозрачные их голоса,

И замерла природа, словно ожидая

Конец привычного нам мира –

Иль начало…

 

 

 

 

Из книги «Избранные стихи» (1991)

 

Перевод Александра Уланова

 

 

 

КРАСНОФИГУРНАЯ ВАЗА

 

Черно, где он сейчас, нарисовавший их, без света,

моя любовь, и где они и все другие,

похожие на них, где юноша и девушка, и где мы

окажемся, нет солнца над дугой,

нет звезд, всегда встающих. Тьма. Смотри, они сияют,

их обожженные тела. Она прогнулась, улыбаясь,

Восходит свет дневной над ним, чтоб утолять

ее ракушкою его стоящий факел. Были б

они живущими, они могли бы спать, как мы,

невидимы, охвачены теплом, на тьме.

 

 

 

 

НА ДИНАСЕ

 

Море катится, длинноволосые буруны

Наскакивают и наскакивают с неизменным громом;

Они носят шкуры и гривы зверей,

Они показывают свои глотки.

 

На краю моря ты словно движешься к смерти,

Ты оборачиваешь лицо к нам, сияя слезами,

Ты словно висишь на сдающихся запястьях,

Но море поднимается.

 

Если б тебе их поднять. Если от этих печальных слез

Затылок так счастья желает, горло

Поет первые слова, и возможно, твой рот затоплен

пением О.

 

Мы трое выглядим страшно, наши головы так закрыты

Кровь пробивается и через наши открытые рты

Ветер воет. Но так мы сопровождаем тебя

Барабаном и флейтой.

 

 

 

 

ОСТРОВ КУРЬЕЗА

 

Я просыпаюсь. Она просыпается. Плачу.

Она знает я оплакиваю Остров Курьеза.

Так ясно мне: дождь,

Как ничто иное чему мы свидетели здесь

Приходит с молнией

В полосах синевы ада

И штормовой ветер когда я просыпаюсь

Продолжается несколько минут в обширном свете дня

Прибой загребает все себе

Море выигрывает

Убивающее море берет все.

 

 

 

 

ЛИЛИТ

 

Я думаю о ней больше, когда холодно.

Снежный свет: проснувшись очень рано,

Я не вижу ничего живого в саду,

Кроме нахохлившихся птиц. Прошлой ночью сын

У телескопа звал меня в свое замерзающее пространство.

Нити света из его глаз, маленькие буквы-стрелки

Пересекли бесконечно холодное расстояние

И ударились в луну.

Он согнулся над льдинкой поясняющего слайда,

Но я смотрел в белый сад,

На забор и пирамидальный тополь,

И не мог увидеть ничего, что было бы живым.

 

 

 

 

В ПРОСТРАНСТВЕ ОКЕАНА

 

В пространстве океана, в истории плаваний,

Лучшее, что показывал он мне — огромный наутилус.

Мы были щека к щеке, вдавленной в стекло,

Когда один из нас начинал воображать

Подводный сон и старый путь дыханья.

 

Это был жемчужный наутилус, и я

Допускал свое тело на путь, где он качался.

Так мы медленно соприкасались, и кончиками пальцев

Я читал вырезанное на раковине: поэмы, мифы, лоцию

Побережья, ленивые прекрасные строки,

 

Долгие, словно канат, но расцветающие странно

И становящиеся другим творением.

Я читал, и серебряно щекочущие пузырьки

Спешили из моего рта. В другой раз

Это была фотография дикаря.

 

Все расчерчено, он нес невероятный

Мир, ни дюйма его не свободно.

И он несет его под стирающейся кожицей.

Его жена (я читал) кончиком языка

И гвоздиком ночью раскрашивает его, обводя чернилами.

 

 

 

 

СУНИОН (1)

 

Рассветы могут быть розовы и сизо-серы.

Вечера черно-голубые, как Персефона

Прекрасная. Но кульминация в полдень

Прозрачной серединой лета

Несравненна.

 

Вспомни залив, вода чиста,

Как нектар в чаше. Там солнце

Привело наше восприятие телесной жизни

В горящую точку.

 

Потом горизонт уже не привлекал,

Там не было дремоты, мы смотрели,

И плавали, и пробовали фрукты.

 

Где мысы обнимают арену моря,

В полдень моллюски открывали

Раковины, крылья,

Губы.

 

________________________________________________

 

 

 

МУЖЧИНА В СВОЙ ВЫХОДНОЙ

 

Перевод с английского и предисловие Михаила Липкина

 

Нельзя сказать, что творчество Дэвида Константайна совершенно незнакомо русским читателям: несколько переводов его стихотворений можно найти в антологии современной британской поэзии.

«В двух измерениях» (кстати, Константайн участвовал в работе над этой книгой, комментируя для русских переводчиков свои и чужие стихи). Были и другие публикации. Но в целом он у нас мало известен, хотя в Англии его произведения входят даже в детские хрестоматии, а в профессиональных поэтических конкурсах он, случалось, бывал председателем жюри. Дэвид Константайн живет в Оксфорде, преподает английскую литературу и историю немецкой литературы, а также вместе со своей женой Хелен редактировал журнал «Современная поэзия и перевод».

Его тексты довольно сложны, и не только потому, что Константайн тяготеет к живым, не слишком «затертым» словарями словам. И даже не оттого, что он охотно использует местные специфические реалии, — но, вероятно, еще и потому, что любит некоторую неоднозначность читательского восприятия.

Для предлагаемой подборки выбраны те стихотворения Дэвида Константайна, где автор ярко и рельефно рисует образы — природного, человеческого, воображаемого — мира, в котором живет современный образованный англичанин его поколения.

Детские воспоминания лирического героя всплывают и в «Элегии» и в «Папоротнике». «Элегия» рассказывает о реальном человеке, бродяге Пэдди Галлахере, жившем в начале 1970-х годов в Дархеме, где семья Константайнов содержала приют для бездомных. Дэвид с теплотой вспоминал, каким чудесным рассказчиком был Пэдди (в русской тюремной среде это качество именовалось звонарь).

Иногда бродяга пропадал, среди горожан возникал слух, что он умер, но Пэдди всегда возвращался. Стихотворение наполнено малоизвестными у нас историческими персонажами и краеведческими приметами (ист-эндский бандит Ронни Клей, памятник лорду Лондондерри на рыночной площади Дархема и т. п.). Автор даже предлагал мне заменить эти реалии и рассказанные (или присочиненные) Пэдди истории чем-то более близким нашим российским декорациям с отечественными бомжами. Будем надеяться, читатели сами во всем разберутся.

«Папоротник» также восходит к детским воспоминаниям — но уже не самого автора, а родителей его жены. Два голоса — вспоминающий и другой, верящий в жизненную необходимость сохранения памяти и побуждающий к воспоминаниям, — рисуют картину «утраченного рая» на островах Шилли.

…Стихотворение «Сенатор Пиночет» было написано, когда в Англии стало известно, что бывший чилийский диктатор ходатайствует об английском гражданстве. В оригинале текст называется «Сенатор», и понять, что речь в нем идет о Пиночете, можно только из деталей стихотворения. Обладавший тройным иммунитетом (бывший глава государства, бывший главнокомандующий и пожизненный сенатор) генерал Аугусто не мог быть привлечен к суду в процессах по делам тайно репрессированных во времена его правления. Однако, пока шла долгая процедура лишения иммунитета, пока сенатора привлекали в качестве свидетеля, чилийцы без всяких комментариев развешивали на стенах домов фотографии без вести пропавших людей. Вероятно, кто-то может посчитать нелепым и странным, что автор пишет стихи, пользуясь информацией СМИ (да еще оперируя такой азбучной истиной, как невозможность уйти от памяти и совести с помощью политического иммунитета).

Однако и прочитанное в газете может поразить поэта не меньше, чем лично пережитое. А то, что дороже всего приходится платить за пренебрежение азбучными истинами, хоть тоже и азбучная, но, по крайней мере со времен Киплинга, вечно новая истина.

 

 

 

Элегия

 

Говорят, что ты умер, что это точно, определенно;

Отовсюду — назовем их устные некрологи, что ли? И

Даже объявился очевидец из Дарлингтона —

Врун, ясное дело. Уж мы-то знаем, это не более

Чем твоя очередная фантастическая история.

 

В шляпе фетровой набекрень бродишь ты в чадящем дыму,

Кого-нибудь новенького поджидая нетерпеливо,

Чтобы брызги твоих историй достались теперь ему;

Так, бродя и лопаясь пузырьками, ждет на столе холодное пиво

Отошедшего в сортир отлить; а расскажешь ты, например, почему

 

Коньки откинувшего хмыря, скорченного артритом,

Привязали к доске? — А иначе в гроб не положишь! Но кто-то в полночь

Перерезал веревку. И вот с кривой ухмылкой, со скрипом

Хмырь садится в гробу. Тут в могильщика рту открытом

Поместилось бы… что? Океан? или маленький котлован всего лишь?

 

А помнишь тех парней из покойницкой? Их вызывали,

Чтоб с дороги тебя забрать, росою покрытого.

Они завтраком подкрепились, принесли носилки, похожие на корыто. Вот

Только тут ты приоткрыл один глаз, в финале.

Ну а мы, как всегда, хохотали и только ждали — а не пора ли

 

Вновь собраться вокруг тебя, лежащего в газетах, в росе,

Похожего на зародыш-выкидыш. И чтоб у костра ты сел,

Пальцы, как торчащие прутья, сцепил вокруг кружки с чаем

И, грея в чае свой нос, рассказал бы нам об отчаянном

Парне из Мазервелла, который на спор однажды съел

 

Триста живых мальков — проглотил, но остался цел.

Ты в лицах изображал и очаровашку-гангстера Ронни Клея;

И лорда Лондондерри, на чей памятник мы глазея,

Знали, что он был на равных с твоим отцом; и индийского доктора, что хотел

Ампутировать всем и все; и еще персонажей, чтоб вышло круче и веселее.

 

Так что если тот врун из Дарлингтона не врал — что ж, здорово:

Значит, от рассказа от твоего, подробного и нескорого,

Дьявол сейчас, в клубах дыма, замерев и разинув рот,

Вилы подняв, пока ты задницу греешь, продолжения ждет

Твоей истории про парня из Экклса, у которого… у которого… у которого…

 

 

 

 

Папоротник

 

Были овцы на пастбищах, что в реке островками;

Мы с отцом подвозили еще пополненье в отары их,

А отец отца построил овчарню своими руками…

Теперь нет ничего — только папоротник,

Вместе с водой все собой затопил он,

Даже трудно сейчас представить, что здесь когда-то было.

 

Дикий, густой, в рост ребенка и выше,

Папоротник там, где были цветы.

Ворота у дома разрушились. Лишь их

Стойки торчат. А помнишь, как ты,

Плеск заслышав, перелезал здесь не раз,

Когда водовоз проезжал мимо вас?

 

Даже трудно сейчас поверить — не осталось ведь ни следа

От спортивных площадок, а ведь были они, не вру.

Все, кто были на острове, приходили тогда сюда

И рассаживались вокруг посмотреть игру.

Все ушло, как ушли поля, и даже приметы нет,

Чтобы вспомнить, где находился корт, а где играли в крикет.

 

С лодки мы видим, как где-то на дне

Крысы голодные мечутся в тине

Нашей земли, что землей больше не

Быть ей, а быть ей забытой пустыней.

Вспомни прохладу воды родников и вспаханные поля

И как у папоротников отвоевывалась земля.

 

Иногда, в летний день, из травы мы устраивали кровать

И сквозь папоротник, сквозь зелень, глядели на синеву,

И так здорово было мысленно представлять:

Я на дне, в глубине, и куда-то тихо плыву.

Так заснешь, а потом проснешься — скажи на милость,

Тот же полдень, и солнце там же — словно время остановилось.

 

Мы ложимся на волнолом, чтоб не издали, свысока,

А вблизи увидеть развалины, и как по ним снуют

Крабы в поисках пищи, а еще — плывущие облака,

Отраженные на поверхности, плывут себе там и тут,

Не зацепившись ни за застывший коралл, ни за кристалл соляной,

Над погибшими островками, что были нашей землей.

 

 

 

 

Сенатор Пиночет

 

Снова бессонница. Он вызывает машину, берет разрешение,

В лунном свете его лимузин крадется на старое место,

Там, позади дворца, там, где Аллея Мира;

Статуи меж апельсиновых крон замерли, словно боясь ареста.

  Вот место, что он избрал. Весь белый — от фуражки до сапога,

  Как флердоранж, как венчик на первом причастии,

  Кроме черных кругов под глазами, похожих на щели в мраморе,

  Где пробивали стену снаряды, ломая ее на части.

И эта снова здесь, как гнилой зуб в щербатом рту,

Чья-то мать? или так и не стала матерью? потеряла того, кто был с ней?

Когда-то была юной девушкой, стала вечной старухой.

Какая же она черная, контраст к его белизне.

  Подняв руку в белой перчатке, памятник

  Словно указывает на фото, которых и здесь полно.

  Развесил кто-то. Зачем? Сенатор не знает их,

  Это сборище с иконописными лицами. Но

Она говорит: “Живите долго. Живите долго, сенатор”.

Что, ей больше сказать нечего? Как он должен понять ее?

“Да будет долог ваш вечер, светом нации озаренный”.

Слова полны благоговения, голос исполнен проклятия.

  Ежедневно после мессы, пунктуальные, педантичные,

  Целиком в рамках вежливости и делового такта,

  К нему приходят мужчины и женщины возраста его внуков,

  Чтоб уточнить и проверить имевшие место факты.

Разворачивают большие карты и спрашивают: “Где это было?”

Карты усеяны символами: концлагерь, колодец, подвал или просто

Звездочка, означающая место захоронения.

Новые карты, прямо из типографии. Звезды, звезды, звезды.

  И списки, списки, вечные списки, и фотографии — до и после.

  Ему дают лупу: “Вот этот, пожалуйста, посмотрите получше.

  С ним было как со всеми, обычная процедура,

  Или, может, это исключительный случай?”

Он вручал ордена и медали. Они возвращаются с каждой почтой.

Большинство анонимно, но давно уже, чтобы не говорить “Ты тоже?”,

Он не проверяет номера и реестры. Иногда с медалью — записка:

“Простите, сенатор, она воняет. Терпеть уже невозможно”.

  Каждый день — слушанья. Все очень политкорректно.

  И дальние экскурсии в черном автомобиле

  Или даже на вертолете. Как же его страна прекрасна,

  Если смотреть на нее сверху. “Скажите, это вот здесь они были?”

“Живите долго, — она говорит, — со всеми хворями стариковскими,

И приходите почаще, в любое время ночи и дня,

Но нет, вы придете ночью и в лунном свете увидите,

Как красив сейчас этот город, хотя не для вас и не для меня.

  Для юных, для детей ваших внуков, не помнящих вашего имени

  Среди остальных имен, которым потерян счет,

  Живите с лагерями, подвалами, колодцами, тюремными камерами,

  С вонью ваших медалей, сенатор, живите, живите еще.

И приходите на это место, что вы избрали, а я подвинусь,

Вы, весь белый, кроме глаз, которые смотрят, не видя,

Черные, пустые, червивые, как могилы, —

Говорит эта девушка, эта старуха, — Сенатор, вечно живите”.

 

 

 

 

Мужчина в свой выходной

 

Мужчина моих лет на Моркомбском побережье,

Когда начинался отлив, следовал за отливом

И женщину из морского песка создавал бережно,

Она лежит к морю ногами, глаза открыты счастливо

 

Или закрыты, она спит на спине, положив голову

На ладони, как на подушку. Он там пропадал часами,

Лопаточкой прочерчивая контуры тела голого,

Руками колдуя над самым сложным — ее волосами.

 

Никто не приближался. Пляжные незнакомцы

Где-то вдали, закатав штаны до колен, а на макушки

Пристроив платки-по-углам-узелки — защиту от солнца,

Играли в крестики-нолики или искали ракушки.

 

Какой-то бедняга над картой Озерного края рыдал, как в горе,

На той стороне бухты. Но вот, сказав себе: “Всё! Готово!”,

Мой друг располагался в шезлонге, ожидая прихода моря,

И когда оно действительно приходило, то казалось снова,

 

Что шустрые мелкие волны трепетно разворачиваются

От самого горизонта. Друг мой сидел, наблюдая, переживая,

Как у созданной им женщины ноги, бедра, груди, черты лица,

Дрожа, распадаются под холодными водными кружевами.

 

Вернувшись потом и рассказывая об этом дне,

Он говорил мне о чувстве, что так страшно и дико,

Что слишком уж он далеко зашел и остался с морем наедине,

Теперь кричи не кричи — никто не услышит крика.

 

С шезлонгом, с лопаточкой, под локтем скрывая на ребрах шрам,

Вбегает он в дом, светясь. Все отлично, все в жизни получится.

Но когда его спрашивают, что так долго он делал там,

Отдышавшись, он обычно просто отшучивается.

Дэвид Джон Константайн (David Constantine) родился в г. Солфорде, графство Ланкашир, 4 марта 1944 года. Он окончил Уодэм-колледж Оксфордского университета, где изучал современные языки. В течение 31 года преподавал немецкий язык в разных самых престижных университетах Англии, занимался научной деятельностью в Германии.

Перевел на английский таких классиков мировой литературы как Гёльдерлин, Брехт и Кляйст. В 2004 г. в издательстве «Penguin» вышла первая часть поэмы Гёте «Фауст» в переводе Константайна, а в 2009 г. — вторая. Также он является автором ряда работ, посвященных литературоведению и античной культуре.

В свет вышли несколько сборников стихов Дэвида Константайна, один роман и три сборника рассказов. Дэвид Константайн живет в Оксфорде, где, вместе со своей женой Хелен, является редактором альманаха «Современная поэзия в переводе».

Как и многие подростки, Дэвид Константайн начал писать стихи в 15 лет, когда безответно влюбился в одну девочку. Однако его поэзия походила скорее не на неловкие опыты юношества, а на классические произведения эпохи романтизма. Константайн чувствовал все возрастающий интерес к литературному творчеству и к немецким романтикам.

Это юношеское увлечение и определило его дальнейшую судьбу.

Константайну было 37 лет, когда в свет вышел его первый сборник поэзии, до этого издавались только его филологические труды. Да и публикация его первого сборника была простой удачей. Дело в том, что издатель Нил Астли только что основал компанию «Bloodaxe Books» и искал молодых и талантливых авторов. Он и напечатал тогда Константайна, и выпускал все его последующие поэтические сборники. Всего вышло шесть книг. Именно знакомство с Нилом Астли и начало сотрудничества с его издательством Дэвид Константайн считает переломным моментом в своей литературной карьере.

В 1985 г. в том же издательстве вышел роман Дэвида Константайна «Дэвис» («Davies»), который, несмотря на полученную литературную премию (Southern Arts Literature Prize) не принес автору большого успеха.

Когда Константайну было 50 лет, в свет вышел его первый сборник рассказов «Back at the Spike». Эта книга также не имела всенародного успеха.

Дэвид Константайн так говорит о творческом признании: «Мне было 37, когда вышел мой первый поэтический сборник, и 50, когда напечатали сборник рассказов. Я, разумеется, был очень рад, что меня издают, но я писал на протяжении всего этого времени. Я всегда писал и буду писать несмотря ни на что».