КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
Bolesław Leśmian

Волна

 

Поначалу едва различимая глазом,

Домогаясь той выси, что моря бездонней,

Вырастает она, выпрямляется разом

И растет тем отчаянней, чем обреченней.

 

Над умершими сестрами, смолкшей гурьбою,

Восстает обелиском недавняя кроха,

Затихает и, чувствуя смерть под собою,

Низвергается шумом последнего вздоха.

 

И уже на коленях себя забывая,

Рассыпает поземку девятого вала…

Зашумишь ли посмертно, душа кочевая,

И в постылые камни плеснешь как бывало?

 

 

 

 

КУКЛА

 

Я — кукла. Светятся серьги росой нездешнего мира,

И сном по шелковой яви на платье вытканы маки.

Люблю фаянсовый взгляд мой и клейкий запах кармина,

Который смертным румянцем горит на матовом лаке.

 

Люблю в полуденном солнце лежать на стройном диване,

Где скачут зайчики света и где на выгнутой спинке

Безногий ирис витает у ног задумчивой лани,

А в тихой вечности плюша гнездо свивают пылинки.

 

Признательна я девчурке за то, что с таким терпеньем

Безжизненностью моею играет, не уставая.

Сама за меня лепечет и светится вдохновеньем —

И кажется временами, что я для нее живая.

 

И мне по руке гадая, пророчит она, что к маю,

Взяв хлеб и зарю в дорогу, предамся я воле божьей

И побреду, босоногая, по Затудальнему краю,

Чтоб на губах у бродяги поцеловать бездорожье.

 

Однажды судьба невзлюбит — и вот я собьюсь с дороги,

Останусь одна на свете, гонимая отовсюду,

Уйду от земли и неба и там, на чужом пороге,

Забыта жизнью и смертью, сама себя позабуду.

 

Подобна я человеку — тому, Который Смеется.

Я книгу эту читала… Премудростям алфавита

Я, словно грехам, училась — и мне иногда сдается,

Что я, как почтовый ящик, словами битком набита.

 

Хочу написать я повесть, в которой две героини.

И главная — Прадорожка, ведущая в Прадубравье,

Куда схоронилась Кукла, не найденная доныне, —

Сидит и в зеркальце смотрит, а сердце у ней купавье.

 

Два слова всего и знает, и Смерть называет Мамой,

А Папой могильный холмик. И все для нее потеха…

Голодные сновиденья снуют над пустою ямой,

А кукла себе смеется и вслушивается в эхо…

 

Конец такой: Прадорожка теряет жизнь на уступе…

Намеки на это были. Смотри начальные главы…

И гибнет кукла-смеялка с четой родителей вкупе.

И под конец остаются лишь зеркальце да купавы.

 

Писать ли мне эту повесть? Становятся люди суше,

И сказка уже не в моде — смешней париков и мушек…

Цветного стиха не стало… Сереют сады и души.

А мне пора отправляться в лечебницу для игрушек.

 

Заштопают дыры в бедрах, щербины покроют лаком,

Опять наведут улыбку — такую, что станет тошно, —

И латаные красоты снесут напоказ зевакам

И выставят на витрине, чтоб выглядели роскошно.

 

Цена моя будет падать, а я — все стоять в окошке,

Пока не воздену горько, налитая мглой до края,

Ладони мои — кривые и вогнутые, как ложки, —

К тому, кто шел на Голгофу, не за меня умирая.

 

И он, распятые руки раскрыв над смертью и тленом

И зная, что роль игрушки давно мне играть немило,

Меня на пробу бессмертья возьмет по сниженным ценам —

Всего за одну слезинку, дошедшую из могилы!

 

 

 

 

 

Я приду

 

Твои двери на ржавом запоре,

Не струится дымок над трубою,

Нелюдимы вечерние зори,

Пусто в доме. Я здесь —

                              не с тобою.

Но одна в незнакомом прохожем

Ты узнаешь меня издалека.

И с повинной, таким непохожим

Я приду, хоть не ведаю срока.

 

Свет зажги за дверьми

                и над ними,

Приукрасься венком, как невеста,

Сбереги для детей мое имя

И оставь за столом вашим место.

Зыблет рук твоих синие тени

Грунтовая бродяжья дорога…

Посади при ней кустик сирени,

Я приду, хоть не ведаю срока.

 

Грозовая, ночная, лесная,

В сумрак бора душа моя канет.

Ни каким будет голос, не знаю,

Ни лицо, что лицом моим станет.

Но узнаешь меня в пилигриме

Под лохмотьями горе-пророка,

Запоет у дверей твое имя.

Я приду, хоть не ведаю срока…

 

 

 

 

 

Лес

 

В час кончины, когда убедишься, что смертен,

Чем порадует память, пока не померкнет,

Обнимая весь мир и печалясь о нем?

День весны твоей снова полюбишь за радость,

За далекость его, за его невозвратность

И за то, что в потемках останется днем?

 

Чье лицо призовешь — и проводишь тоскливо?

Или смерть унесет тебя так торопливо,

Что никто не успеет явиться на зов?

Или хлам нажитого сметет умиранье,

За рассохшейся дверью упрятав в чулане,

И предсмертная скупость задвинет засов?

 

Или, может, когда-то кивнув на прощанье,

Лес, увиденный мельком и сникший в тумане,

Вдруг в угасшем сознаньи нежданно воскрес?…

И в бреду на последней ступени недуга

Ты вглядишься, слезами приветствуя друга,

И умрешь, повидав незапамятный лес!..

 

 

 

 

 

Зеленый кувшин

 

Сотня тел горою под землей сырою,

А лежат горою — как один герои.

              Ни рассветов им, ни полдней,

              Бор темнее преисподней.

              И лишь ветер конной сотней

                            Налетит порою.

 

В мае из-за тына в соловьях и кленах

Девичья кручина будит погребенных,

              А в руке кувшин зеленый,

              Чтобы смерти вкус соленый

              Заглушить росой студеной

                             На губах спаленных.

 

Ноги мои босы, но лучисты косы

С болью и любовью шла я на покосы,

              Где вы жили и служили,

              Шла, чтоб жажду освежили

              Изнемогшему в могиле

                            Утренние росы.

 

Выпьем — не обидим, но к тебе не выйдем,

Боли наши в поле, шлемы наши немы,

              Отгремели наши громы,

              Вам те грозы незнакомы,

              Да и мы забыли, кто мы,

                            И не знаем, где мы.

 

Нелегко герою привыкать к покою,

Сны под толщей глины беспробудно длинны,

              Скоро снежное безмолвье

              Скроет вечное зимовье.

              Положи нам в изголовье

                            Веточку калины.

 

Среди вас, однако, есть один рубака,

Что кропил мне плечи лепестками мака.

              Это время молодое

              Над косою золотою

              Ведь затеплится звездою

                            Даже среди мрака.

 

Третью годовщину под землею стыну

И дивлюсь, но знаю — не вернуться маю,

              Помню маки на покосах,

              А лучей в девичьих косах

              И речей сладкоголосых

                            Не припоминаю.

 

Плачет дождь студеный, и лежит покуда

Не кувшин зеленый — битая посуда,

              А герои в замогилье

              И былое только былье.

              И росу заносит пылью

                            Ветер ниоткуда.

 

 

 

 

Два смертника

 

Прозвучал приговор, молча слушали двое

Перед пестрой толпой в переполненном зале

И глядели в него за штыками конвоя,

Как незрячий в потемки, слепыми глазами.

О свиданьи с родными, пока не забыли,

Заикнулся один, когда сердце стеснилось.

"Нет родных" — отозвался второй. А ведь были,

Но хотел, чтобы не было… Так ему мнилось.

 

Вспоминалось, как людная хата пустела,

Как за ними захлопнули наглухо двери

И скроили пустоты по мерке их тела,

Словно клетку, откуда вдруг выгнали зверя.

О предсмертном желании спрошен был каждый.

Первый пить попросил как последнюю милость.

А второй пересиливал жажду за жаждой

И хотел, чтоб их не было… Так ему мнилось.

 

 

 

 

Душа в небесах

 

Добрела на коленях до небесной чужбины

И не бросила взгляда в неземные глубины,

 

Но и в новом обличьи, отрешенном от тела,

Ни забыть и ни вспомнить ни о чем не хотела.

 

Расплела свои косы, но забыть не забыла,

Как в немилых объятьях себя загубила.

 

Как усердно скрывала тоску свою злую,

Нелюбимые губы обреченно целуя.

 

Отцветала безвольно, расцветала бездушно,

И судьбу в этом видя, была ей послушна.

 

А любить не любила, несмотря на старанья,

Чтоб никто не приметил за улыбкой страданья.

 

Но от Бога и неба даже беглого взгляда

Утаить не удастся, да таить и не надо.

 

Правду смерть обнажила под могильной плитою,

Правда вышла наружу и слепит наготою.

 

И душе стало страшно, что ее за могилой

Вновь отыщет немилый, чтобы свидеться с милой,

 

В ее очи заглянет и, вытянув руки,

Повстречается с давней нелюбовью подруги.

 

 

 

 

 

Загробье

 

Там, где прах уж не печется о плоти,

В толчее на берегах того света

До уверившихся в вечном осоте

Не дозваться, не дождаться ответа.

 

Смерть, соскучась, золотым лампионом

Раздувает пепелище людское,

Привиденьицам светя несмышленым,

Чтоб играли свитой в куклу тоскою.

 

В засоренной пережитым зенице

По возникшему виденью квартала

Тень умершего торопится всниться

В окна комнаты, где был и не стало.

 

Колыхая замогильной крапивой,

Плесневелые шумят воскресенья.

Тени, тени! Где мой брат несчастливый?

Где сестра? Та, что не знала веселья.

 

Тени, тени, я один — вас несметно,

Но протягиваю руки пустыне.

Ведь не все из вас найдутся посмертно?

Где же те, которых нет и в помине?

 

Нет той смуты, что хотела так жадно

Стать душою, чтобы с вечностью слиться.

Нет той боли, что себе непонятна

И способна только длиться и длиться.

 

Нет померкшего небесного крова,

А распахнутая гонит могила,

Муча жаждою чего-то иного,

Но иного, чем когда-либо было.

 

 

 

 

 

* * *

 

За глухой бурьян

Помолись в дуброве,

И за смерть от ран

И за реки крови.

 

За ярмо судьбы

И мольбу о чаше.

И за все мольбы.

И за слезы наши.

 

 

 

 

СТЕПЬ

 

Степь, одна только степь, ни конца ей, ни края,

И в тиши над моей, над заблудшею тенью

Лунный свет шелестит, холодком обдавая, —

Степь уснула, а я лишь ее сновиденье.

 

И боюсь, что пробудится эта громада

И пушинкою сна упорхну и растаю.

Но она беспробудна - бреди кому надо, —

И бреду, а мерещится, что улетаю.

 

Тени тянутся в дали зеленого моря,

Где оно оторочено синей каймою,

И на краешке неба в тенетах безмолвья

Стережет бесконечность, набухшая тьмою.

 

 

 

 

ВЕЧЕРНЕЕ НЕБО

 

В небе вечернем, в небе недужном

Взгляд сиротеет и уплывает.

Сердцем бессонным и безоружным

Сумрак вечерний овладевает.

 

Вызволить душу, чтобы в полете

Бор озарила, словно зарница,

У твоих окон на повороте

Сном мимолетным себе присниться!

 

Пыль золотую гонит печалью —

Встречным калинам падаю в ноги

И твои губы не отличаю

От той калины на той дороге.

 

И твои косы путаю с ивой,

Завороженной сонным теченьем…

Тонет подолгу взгляд сиротливый

В небе недужном, в небе вечернем.

 

 

 

 

ЗАБЫТЬЕ

 

Если ночь я встречаю в степном запустенье

И стремлюсь угадать ее облик по тени,

Что-то в памяти будит дорога ночная,

Сокровенное что-то, а что — я не знаю.

 

Может быть, помолиться пытался я, грешник,

О пределах бескрайних, безвестных, нездешних,

Но слова разметало, как ветром полову,

И молиться не смог — и не помню ни слова?

 

Или в душу мне смерть заглянула украдкой,

Когда жизнь полагал я особенно сладкой

И забыл умереть — и не ведаю, что там,

За чертой, обозначенной вечным отлетом?

 

Или, может, душа наказала мне строго

Отчий кров позабыть и пуститься в дорогу,

И куда-то брести все грустней и бездомней,

Но забылось, куда — и уже не припомню?

 

Это память порой оставляет, тоскуя,

На губах у беспамятства след поцелуя,

Если ночь я встречаю в степном запустенье

И стремлюсь угадать ее облик по тени.

 

 

 

 

ВРАГИ

 

Надо мной зеленый дуб матерый

И ларец из золота и шелка,

А в ларце том лебедь белоперый

И во рту у лебедя иголка,

А на остром кончике заклята

Жизнь моего злого супостата.

 

Стоит только надломить иголку —

И конец коварному злодею.

Нынче ли прикончу втихомолку

Или подождать, еще успею?

Но почуял что-то хитрый ворог

И крадется к дубу. Слышу шорох…

 

Притворяюсь, будто я забылся

Детским сном на луговой постели.

Майский жук мне в волосы забился.

Замер дух, и руки онемели,

Не успею выпростать наружу.

Взгляд убийцы проникает в душу.

 

И с ножом он надо мной клонится,

Взгляд пытлив, ни мысли о пощаде.

Оплошай на миг я, взмах ресницы

Или трепет жилки — и прощайте!..

Прячусь в сон. Дышать пытаюсь ровно.

Задыхаюсь. Дуб шумит надгробно.

 

 

 

 

* * *

 

Мне казалось, что в мир я вбежал из потемок,

Легконог и беспечен, резвясь, как котенок.

 

Да, пушинка, а все же еще полетаю

И себя сочиню и судьбу подлатаю.

 

А расплата, казалось, когда-то — не скоро,

Как сова меня выследит в зарослях бора.

 

И недобрые сны — просто страхи ребячьи,

Все еще впереди… Оказалось иначе.

 

Надо вслушаться в зло, словно в шелест кипрея,

Легче зло обескровить, чем сделать добрее.

 

Ворожил по руке моей сумрак осенний,

И еще до удара не стало спасенья.

 

А на помощь позвал я и понял нежданно —

Телом после я стал, а сперва была рана.

 

И тоска, наконец-то я понял, напрасна,

Потому что всю жизнь погибал ежечасно.

 

 

 

 

ДОН КИХОТ

 

В замогильном саду, в подметенной крылами

Непоседливых ангелов жухлой аллее,

С деревами в наследственном лиственном хламе,

Нелюдимо, с душою свинца тяжелее,

Хоть и сбросившей иго житейского гнета,

На скамейке сутулится тень Дон Кихота,

И задумчиво - зная, что думать не надо, —

Взгляд посмертный, не дальше ладони простертый,

Мерит тьму над песчаной дорожкою сада,

Где следы прожитого старательно стерты.

 

А из тьмы к нему с ласковым отчим укором

Приглашая к полезным душе разговорам,

Милосердно протянута божья десница,

И, крестясь, ангелок ради гостя хлопочет,

Разгоняя потемки. Но гость сторонится

И как будто не видит и видеть не хочет.

 

Обращали когда-то весенние полдни

Крылья мельниц в литые мечи великаньи,

А теперь ему кажутся руки господни

Тенью мельничных крыльев в коварном мельканьи,

И с недоброй усмешкой он гонит, отпрянув,

Искушение новых безумств и обманов.

 

И едва замечает, как, медленно рея,

Ангел алую розу на щит ему ладит,

Знак мадонны, что помнит его в эмпирее

И за верность ему благодарностью платит.

Только рыцарь, недавно еще безупречный,

Оскорбив равнодушьем посланца и даму,

 

Отвернулся, доверье утратив навечно

И к цветам, и к дурманному их фимиаму.

Белый ангел клонится над жертвой неверья

И стыдливо целует, овеянный светом,

Прошептав: «От нее», — и бесшумные перья

На лету растворяются в небе. И следом

Рыцарь, искоса глянув на вестника рая

И теряя неверье, и вновь умирая,

Забывается смертью последней, такою,

Что и в день воскрешенья оставит в покое.

 

 

 

 

ГОРБУН

 

Горбун прощается с полем

И бабьим летом погожим

И смертью своей доволен,

Горбатой, как то, что прожил.

 

Затих, как перед разгадкой,

Которую жизнь искала.

А что в ней и было, краткой?

Таскала горб и таскала.

 

Горбом и тешил и клянчил,

Вдвоем мечтали, бывало,

Баюкал его и нянчил,

Собой кормил приживала.

 

И смерть заработав честно,

О прожитом не жалеет.

А горб, которому тесно,

Живет себе и жиреет.

 

А горб пережил верблюда

На срок, отмеренный плоти,

И тот глядит ниоткуда,

А он — на птичку в полете.

 

Грозит носильщику ношей,

Свою навьючив колоду:

«Уткнулся лбом в бездорожье,

Живым не давая ходу?

 

Лазейки во тьму так колки,

Что медлит нога босая?

На черта брал на закорки,

На полдороге бросая?

 

Уволь меня, ради бога,

Торчать на тебе, ледащем!

Берись за гуж, лежебока!

Куда поклажу потащим?»

 

 

 

 

СОВРЕМЕННЫЙ ПЕЙЗАЖ

 

Протрезвеет наш век, когда кровью упьется.

Жить так больше нельзя — и однако живется.

Что нас ждет? Есть гадалка в Париже и где-то.

Все разгадано, нет у загадки ответа.

 

В кабаре аплодируют так потаскухе,

Что трясутся прилипшие к лысинам мухи,

А в палатах напротив решает собранье,

Как избрать в экономике курс вымиранья.

 

Душегуб, в темноте поджидая клиента,

Распознал безошибочно интеллигента —

Саданул - и не в душу, витавшую где-то,

А в обличье, что так и просило кастета.

 

В преисподней питейной под гомон и топот

Безработную дурочку тискает робот,

Ржавый идол в любовном чесоточном зуде

Усмиряет клешнями строптивые груди.

 

А в кафе выпирает из тесного фрака

Депутатский загривок дородного хряка,

И с торговкою в пудре, как в белой метели,

Крутит танго трибун, наконец-то при деле.

 

Выступает министр, и еще спозаранку

Озабочен одним — не утратить осанку,

И с улыбкою, впрок заготовленной прежде,

Заверяет, что каждому даст по надежде.

 

А в серебряной слякоти жертву скитанья,

Злобе дня присягнувшего певчей гортанью

Аритмия двух крылышек мучит поэта

В долгих поисках рифмы, утерянной где-то.

 

Разлучая слова с бытием бессловесным,

Поскупилось прощание с ликом небесным

На посмертную маску его по затонам.

И поэт копошится в быту фельетонном.

 

Облегченно разделался с тайной полета

И так рад возвращению с неба в болото,

Но поскольку не греет его мостовая,

Семенит он во тьму, на бегу отставая.

 

И витрины манят лучезарней утопий,

И деревья горды, что торчат по Европе,

И на крышах луна, ходовая монета,

А над крышами ночь, и не будет рассвета.

 

 

 

 

ВИФЛЕЕМ

 

Разбудил меня сон… Явь под звездной порошей

Отоснилась. Зачем было сниться, пугая?..

За волхвами спешу в мир иной и не схожий

Ни с одним из миров. Ни с одним, присягаю!

 

Не догнать караван! А догнать его надо,

Хоть растет от недобрых предчувствий тревога!

Вот и первые встречные — сонное стадо

И коптилки в оконцах, не видящих Бога.

 

И пещера. Немедля, не то будет поздно,

Слишком поздно! Не мешкай, недоля земная!

Пастуха одинокого ночью морозной

Я бужу, вифлеемской звездой заклиная.

 

Где волхвы? — «Ладан, мирра и злато уплыли, —

Чужеземные гости помедлили малость

У корчмы и растаяли облаком пыли

На пути в никуда. Вот и все, что осталось».

 

Где Мария? — «Не знает никто в этом мире,

У небес и надгробий не спрашивай - глухи».

А Спаситель? — «Давно его нет и в помине.

Да и был ли он? Разные носятся слухи».

 

Магдалина? «Я пнул ее как-то — стерпела,

Заглядевшись на смерть… Возвращайся, приблуда,

Здешним нет до тебя, запоздалого, дела».

Но зачем он, возврат никуда ниоткуда?

 

 

 

 

КРЫЛАТЫЙ ДЕНЬ

 

Озарились две бездны — два мира в едином, —

Мы вошли в них. А день был крылом лебединым.

 

Никого не отпели, ни над кем не рыдали.

Помню, как размечтались о заоблачной дали,

 

И не молвив ни слова, понимали друг друга…

Он явился нежданно. И вздохнула округа.

 

Был таким он невзрачным. И венец был терновым.

На колени мы встали под сосновым покровом.

 

Под сосновым покровом, у зеленого лога.

И одно нас дивило - что предстал так убого.

 

Но глядел и глядел он. Мы клонились бурьяном,

Удивленье стихало. Все вокруг было странным…

 

Так и должно — вдруг поняли мы, замирая,

И что можно без счастья, и что можно без рая.

 

Умаляйся и никни под безмерной любовью.

Это было ответом и концом суесловью.

 

Что-то с этой минуты в нас навек замолчало.

Мы вернулись на место. Снова время журчало,

 

Зачерпнуть, искушая, как детишек обновой.

Но глядел и глядел он. И венец был терновый.

 

 

 

 

СЛОВА ДЛЯ ПЕСНИ БЕЗ СЛОВ

 

Вечная жизнь, обернись молодою в могиле

И дохни своим жаром в угасшие зори!

Я безумный рассказчик какой-то несбыточной были,

А к тебе прикасался лишь во сне или в горе.

 

Не было поля — а горести выросли в поле.

Нет и колдуний — а столько наколдовали…

Отсвет сирени на облаке, как в ореоле,

Ввысь уплывает. Но доплывет едва ли.

 

В водоворотах ночи все беззащитней тело,

Хоть бы лоскут небес — опоясать чресла.

Что-то в саду стряслось и зашелестело —

Так расшумелось, будто и впрямь воскресло.

 

Вспомнил ту девушку, что навсегда любима,

Кроткие губы, что не таят секрета.

Кроме улыбки и встречной судьбы помимо,

Не было в ней ничего. И любил за это.

 

Помню ту душу, что смерть без бумажной розы

Не представляла. Ладить венки привыкла…

Кто мы, откуда и птицы — и чьи-то слезы —

И я — и цветок бумажный — и все возникло?

 

Ту золотистость помню, что кажется сном небесным.

Лживые сны людские - такая малость…

Гас над рекою вечер. И лодка навстречу безднам

Канула в золотистость. И там осталась.

 

Изнемогают зори на пустошах неба синих,

Слезы кровавые долго не унимая…

Чем же меня — или озеро — или осинник —

Приворожила вечность глухонемая?

 

Как расплескал я тайну, ту, что едва пригубил

Ночью, когда твое тело я ласкам вверил?..

Мир меня вдоволь и намытарил, и наголубил,

Вдоволь и я в нем начеловечил и нахимерил.

 

Мне бы увидеть, как воскресает ракита,

Та, что во сне шумела над обреченным кровом.

Мне бы у звезд дознаться, где та недоля скрыта,

Что суждено мне мыкать, не попрекнув ни словом.

 

Что после смерти будет со мною — и с белым светом?

Слезы твои затеплю? Мглой засинею?

Тьма без просвета в саду сомкнулась над первоцветом.

Мы в ней были когда-то - и встретимся с нею.

 

 

 

 

НИЩЕТА

 

Каждый умер иначе, по-своему трудно…

В тусклой памяти меркнут угасшие лица.

Брат, сестра и родители спят беспробудно,

И во сне умирание все еще длится.

 

Вновь увидеть улыбку сестры не сумею

И как на пол упала она, затихая.

Мельком брат возникает, все реже, смутнее,

И не слышит его моя память глухая.

 

Словно на небе знаки сквозят водяные…

Вы мертвы и еще раз умрете в могиле,

Обделенные прошлым, уже неродные,

Будто не было вас, будто вы и не жили.

 

Нет как не было! Пусто! Любил я химеры!

Силюсь боль сохранить еще, вымолить слезно —

Сумасброд, в силу слез не утративший веры!

Нет их. Память мертва. Горевать уже поздно.

 

Ночь, в небесную твердь всеребренная властно,

Если в сердце свой сумрак нацелила стылый,

Бей наотмашь, безжалостно и безучастно!

Все снесу! Человек я! Померимся силой!

 

Тот и жгучие слезы в ладонях остудит,

Кто уходит во тьму по следам человечьим,

Тот, кому дорожить на земле уже нечем,

У кого уже нет ничего и не будет.

 

 

 

 

ЛЮБЯЩИЕ

 

Лишь появилась из лесосеки,

Словно пришла с поминок,

Затрепетали мертвые веки,

Взглядом прожгли суглинок.

 

«Рад повидаться! Без толку тлею,

Да и не жду свиданья.

Где я - не знаю, но не в земле я,

Здесь лишь мои страданья.

 

Может, поведаешь над могилой,

Над богадельней гноя,

Где захоронено то, что было

И уж не будет мною?»

 

В детском испуге она склонилась,

Рухнула и застыла.

Видно, любила сильней, чем мнилось,

И не права могила.

 

В вечной той осени, где и летом

Страшно цветам и птахам,

Стихло все тело ее ответом

Над уязвленным прахом.

 

 

 

_____________________________

 

 

 

 

Перевод с польского и предисловие Алексея Цветкова

 

 

“ЗА ПЕРЕЖИВШИХ ДНО И БЕРЕГА…”

 

В годы моей юности польский язык был для многих из нас своеобразным эквивалентом греческого для римлян, окном в культуру, к которой не было иного доступа. Параллель, впрочем, не очень точная. Греческий для римлян был самоцелью, потому что выше тогдашней греческой культуры они ничего не знали; для нас же польский был в основном транспортным средством, потому что в польских переводах, которые продавались в сети книжных магазинов “Дружба”, можно было знакомиться с образцами западной литературы, еще не проникшими в Россию. Таким вот странным способом мне впервые попала в руки, например, проза Уильяма Фолкнера.

 

Но даже в поезде, ожидая места назначения, поневоле знакомишься с попутчиками и входишь в их обстоятельства. Неожиданно оказалось, что этот польский поезд кое в чем интереснее места назначения — в первую очередь это касалось польской поэзии, которую я поначалу читал наугад, совершенно в ней не ориентируясь.

 

Болеслав Лесьмян мне попадался на первых порах лишь в коротких подборках антологий, но даже из них было очевидно, что имеешь дело с айсбергом, до огромной подводной части, существующей пока только в подозрениях, подмывало добраться. Удалось мне это в начале семидесятых годов, когда Библиотеку иностранной литературы перенесли из снесенной под гостиницу “Москва” церквушки в новое огромное здание и доступ к ее фондам стал проще. Это “окно в Европу” сыграло огромную роль в моем образовании — все-таки иностранные языки были серьезным подкопом под коммунистическую крепость. В моей жизни было немного открытий более ошеломительных, чем поэзия Лесьмяна, и это впечатление не изгладилось по сей день.

 

Когда критику нечего сказать о превозносимом им авторе, он прибегает к штампу, объясняя нам, что тот создал “своеобразный поэтический мир”. Но к Лесьмяну это клише можно применить буквально: созданный им мир — не тот, в котором мы живем, он населен не нами. Это некие полуфольклорные существа с выдуманными именами и названиями, способными сокрушить любую попытку перевода, живущие под знаком постоянного сомнения в собственном существовании. Но при этом они не предстают стандартными модернистскими ухищрениями, взывающими о милосердии к угадываемому автору. Место автора в этом мире занято Богом, но и Бог тут не вполне ординарный — в нем нет и тени всемогущества, он поминутно извиняется перед творением за свое бессилие, и творение отвечает ему попеременно то состраданием, то ненавистью. Нередко герои этих стихотворений — просто неодушевленные предметы, обретшие волю и желания, столь же бессильные, как воля и желания духа, правящего этим миром: двенадцать молотов, затонувшее судно, зачастую просто лес или луг. Для того, чтобы заставить их говорить, поэт изобретает для них особый язык, полный неологизмов и необычных грамматических поворотов.

 

Польша во времена молодости поэта входила в состав Российской империи, сам он какое-то время жил в Киеве и теоретически вполне мог состояться как русский поэт. Его русские стихи, появлявшиеся в свое время в известном журнале “Весы”, хоть и немногочисленны, принадлежат, на мой взгляд, к числу лучших поэтических публикаций той эпохи — вот пример.

 

 

 

Ночь

 

Огнем трепещет ночь, и мрак-звездопоклонник

Чуть-чуть колышется под говор тишины —

Луною мраморной обрызган подоконник,

И тени наших рук на нем удлинены…

 

Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,

И полусветит мир в эфире полутьмы,

И тени наших рук нам кажутся не наши,

Как будто у окна сошлись не только мы!..

 

Как будто кроме нас — любовней и бессонней

Заслушались мечтой немые существа,

Что с небом связаны мечтой потусторонней

И шаткой тайною воздушного родства!

 

Для них сплетеньями серебряных извилин

Туманится ручей в полуночном огне,

Он углублен в себя и грезой обессилен,

И край русалочный он видит в полусне.

 

Привольней облакам блестится и живется,

Слышнее, как цветы, задумавшись, цветут…

Душа внимательно и жутко спознается

С неуловимостью восторгов и причуд!

 

Теперь — виднее сон, теперь — забота краше,

И полусветит мир в эфире полутьмы,

И тени наших рук нам кажутся не наши,

Как будто у окна сошлись не только мы…

 

(“Весы”, 1907, №10)

 

 

 

Здесь, конечно, еще очень много от символизма, но уже явно заметны характерные для зрелого Лесьмяна черты: мерцание и двоение мира, его сомнение в самом себе. Можно только гадать задним числом, что потеряла русская поэзия, когда на этой развилке Лесьмян все-таки выбрал родной язык, но мы хорошо знаем, что обрела польская.

 

Впрочем, до недавнего времени об этом знали далеко не все. На протяжении всей своей жизни поэт сторонился политических коллизий, которым была подвержена его страна, и хотя безвестным не оставался, его всегда отодвигали на второй план, предпочитая голоса погромче. Увы, сыграло свою роль и еврейское происхождение поэта, не добавлявшее ему очков в глазах некоторых литературных современников. Мне случалось, и не раз, открывать глаза на его существование вполне образованным полякам. Справедливость с тех пор восторжествовала, и одним из первых о том, что Лесьмян, может быть, лучший польский поэт XX века, заявил Чеслав Милош — подтвердив, что я, сидя в Иностранке в начале 70-х, не ошибся в своей догадке.

 

Два слова о моих принципах перевода. Часть стихотворений Лесьмяна написана традиционной польской силлабикой, тринадцатисложником, для которого в русской поэтике вроде бы нет живого эквивалента, остальные — силлаботоникой, заимствованной позднее из русской практики. В свое время я, под несомненным влиянием Лесьмяна, стал употреблять тринадцатисложник для собственных нужд, хотя не очень соблюдая цезуру, поскольку она кажется моему уху слишком механической. Поэтому было вполне естественным применить эту технику и в переводе. Предлагаемые стихи были переведены мной в разное время исключительно ради собственного удовольствия, без расчета на публикацию, но теперь, благодаря инициативе “Нового мира”, предстают более широкой аудитории, и я буду рад, если инфекция, поразившая меня в свое время, найдет себе новые жертвы.

 

 

 

Ночью

 

Нечто без лица, навзничь в звездах, непреложно

Дремлет в метели искр, никак не проснется.

Тебе в доме над рекой за меня тревожно.

Завтра точно буду! Нынче грустить придется.

 

Сиротский ствол березы в слезах у дороги.

Крест на пригорке в пропасть хочет провалиться!

Этой ночью как один вымерли все боги.

Теперь нет никого, кому бы мог молиться!

 

Ни поклона вечности, ни стона из горла!

После гибели молитв рук не поднять к свету!

А ты сейчас за меня ладони простерла,

Зная: кроме них, ничего надо мной нету!

 

Лишь одна пустота, куда солнце струится

Чарами, чтоб ублажить мглу, склонить к покою.

Эта пустота, цветы, деревья, птицы,

Птицы, деревья, цветы — и дом над рекою…

 

 

 

* * *

 

Возвращусь после долгой разлуки —

Вот твои торопливые руки.

 

Все как раньше, но начато снова,

Пыль дороги, и жест твой, и слово.

 

Вот проходим просторами дома

Снова вместе по комнатам оба.

 

Не заметил я нового платья,

Ты смеешься, что гость без понятья.

 

Вон в цветочках, укажешь рукою,

Переклеила всюду обои.

 

Вот письмо мне, чуть начато раньше:

“Пустяки… Только жалобы… Дальше…”

 

Вдруг наотмашь окно и прохлада —

Вроде незачем, вроде так надо.

 

Руку к сердцу — как быстрые волны,

Бьется, слышу, но губы безмолвны.

 

 

 

 

 

Сельский сон

 

Снится село мне, и часто ночами,

Взглядом веля, придаю ему дленье,

Видя, как держит мое принужденье

Грезу, в тот миг как назначу очами

В воздухе сретенье сна с небесами,

Где их раскинуло воображенье.

Вот ниоткуда деревьев рожденье,

Листья чуть позже врываются сами,

Ветка, влетевшая в точке излома

Сна, вылетает во тьму окоема…

Вечер над миром сдвигается шторой,

Девушки с поля идут через лето,

Юбками плещут в траве, о которой

Сон мой запомнил, что снится все это.

Шаг этих девушек ненастоящий,

Одновременный и странно дразнящий,

Словно идут лишь затем, чтобы верил

В истинность их, в эту пыль из-под стоп их

К зорям. И как это чудится в стольких

Снах, если жизнь в них ворвется, как ветер,

Все о них знаю… Они мое знанье

Видят насквозь, и внутри оно пусто,

Движутся дальше сквозь трав колыханье,

Только уста растворяют искусно,

Словно поют. И хоть сцена немая,

Знаю, что песня. Движенью внимая

Губ их, безмолвных навек и мгновенно,

Словно слова узнаю постепенно:

“Кто нас пригрезил? И в чем наша доля?

Правда ль, что мы возвращаемся с поля?

Правда ль, что жизнь в нас таится без фальши?

Будем же сниться послушно и дальше!”

Слов этих нет, но для слуха как милость

В миг, как подумаю, что неизбежны.

Вот и звезда над рекой наклонилась,

В золоте воды реки безмятежны.

В бельмах береза, черешня лоснится —

Все это снится.

 

Все это снится. Чуть голову ниже,

Головы девушек тоже клонятся…

Вот они движутся лесом, я вижу,

Как ниоткуда он стал появляться —

Сразу, в сеть сна неожиданно впущен,

Весь расцветает навстречу идущим

Зеленью первой, так буйно шумящей,

Непредсказуемой и настоящей,

Жизнь в ней кипит вперемешку с закатом,

В листьях светясь проницающим светом,

Пурпуровея кренящимся летом.

Меркнет вдали, нанесло облака там.

Тени ложатся от девушек в чаще

Одновременно и странно дразняще

 

Как бы приснившись и врезавшись в память,

Чтоб показать мне, на что им тут падать

И от кого… Мотыльки, вдруг мелькая,

К форме пробиться пытаются точной.

Вот этих девушек в пене цветочной

Пробую счесть — их примерно такая

Сумма, точней не покажется глазу,

Но понимаю навылет и сразу

Цифру, как будто не цифра, а градом

Падают в пропасть разверстого духа.

Знойный июнь воцарился над садом,

В доме — июльские полночи глухо,

Август в полях угасает сквозь ставень.

Что мне за месяц весь сон переставил?

Быстрый сентябрь на дворе золотится —

Все это снится.

 

Все это снится! И меркнет и рвется,

Не проходя. А село остается

И вечер в блестках закатного клина.

Как же давно ниоткуда и длинно

Девушки эти идут небывало!

Я вслед за ними, меня обуяла

Жажда пребыть, где синеет прохлада

Леса внезапного в пойме распадка.

Только не втиснуться внутрь без остатка

В сон — сам себе остаюсь, как преграда,

Хоть и брожу в нем, ладонью касаюсь

Листьев, но нет меня здесь, опасаюсь.

Девушки вместе глазами своими

Точно укажут, где нет меня с ними,

Сад, где я мог бы, запомнив их лица,

Ждать среди яблонь туда их прихода.

И у плетня, где в расцвете природа,

Сядут еще на минуту посниться,

Грезить, чем сердце неволится к бою —

Жизни концом или жизнью самою?

Или о том, что прекрасней для тела —

В пламени сон, или явь, что сгорела?

Или о том, какова у них доля —

Правда ли, что возвращаются с поля?

Правда ли, что в тишине убыванья

Грудь их жива только эхом дыханья?

Так вот и снятся, охотно и дружно,

Жизнь прижимая ладонью, где нужно.

А кто доснится, та гаснет — за средней

Крайняя меркнет. Уже и в последней

Слабого сна огонек дотлевает,

Отблеском алым заря обливает.

Вот и последняя гаснет не больно,

К смерти привыкнуть спешит добровольно,

К ночи безбрежной, где день — не граница.

Все это снится.

 

 

 

 

 

Ручей

 

Тьма легла рядом с тьмой, печаль рядом с печалью.

Золотилось бы, да нет, со временем туго.

Покинул ручей берега, за вечной далью

Пошел, как он есть, чащей леса, гладью луга.

Увидал Крест на пустыре, где звезд в помине

Нет, вечность их позабыла в запахе мяты,

Струистое тело примертвил к древесине,

Повис по своей воле на стволе, распятый.

 

Зачем, Сонная Волна, страдаешь и гибнешь?

За кого, Гордая Вода, на крестовине?

За переживших дно и берега, за них лишь,

За тех, кто не знает, куда им течь отныне.

 

 

 

 

 

* * *

 

Изменила тебя разлука? Нет, неправда!

Лишь цветок из волос пал к ступени алтарной.

Но хотя лица не исказила утрата,

Пред твоим мое сердце обмирает тайной.

 

Душа твоя верит, что вновь сумеет в пенной

Метели звезд восстать в иной личине, маске.

Но тело? Кто о нем вспомнит в этой вселенной,

Если не я, не щадящий на него ласки?

 

И когда страстно, в зное слов, что словно сами

Льются из уст, ты ласке уступаешь смело,

Над родником грудей умолкшими губами

Я молюсь о бессмертии твоего тела.

 

 

 

 

 

* * *

 

Вышла душа в дорогу. Колокола плачут.

“Где сады мои сегодня? Где мой дом прячут?”

 

Отозвались все леса в бабочках прекрасных:

“Приляг, душа, здесь в тени, не трать сил напрасных!”

 

“Как могу в вашей тени коротать я утро,

Если сама я — тень, в которой прилечь трудно?”

 

Отозвался душистый луг в росяной пади:

“Коси меня золотой косой пользы ради!”

 

“Как же мне тебя косить на заре росистой,

Если самое косой смерть скосила быстрой?”

 

Отозвался и сам Бог: “Люби меня в вышних,

С радостью жду тебя здесь, нет у меня лишних!”

 

“Как же любить тебя с радостными речами,

Если встарь на кресте полюбила в печали?”

 

“Я взял тебя из мира, от луга и лога,

Чтоб не было выбора любви, кроме Бога!”

 

“Взял ты меня от алых маков в мрак могилы,

Где прячешь мечи, что насмерть меня убили?”

 

“Не прятал мечей, висят, приторочил сбоку.

Лети, моя горькая, в край небесный к Богу!”

 

“Как же сяду с Тобой там по правую руку,

Если лесу сказала нет, сказала лугу?”

 

“Утри слезы белизной моих риз, отрада,

Кликну ангелов своих, веселиться надо!”

 

“Как же мне веселиться и ангелам тоже,

Если смерти тебе хочу, Боже мой, Боже?”

 

И умолк Бог, и в глаза смотрели друг другу,

А над ним и над ней вечность течет по кругу.

 

 

 

 

 

 

Девушка

 

Двенадцать братьев, веря снам, пришли к стене тропой обмана.

И голос плакал за стеной, девичий голос, непрестанно.

 

И полюбили грустный звук и мысль о девушке из грезы,

Воссоздавая форму губ и глаз по голосу сквозь слезы.

 

Сказали: “Плачет — значит, есть”. И больше слова не сказали.

Перекрестили целый мир, и мир задумался в печали.

 

Схватили молоты — и в бой, взялись дробить могильный холод —

Поди пойми, слепая ночь, кто человек и кто здесь молот.

 

“Нет, прежде сокрушим гранит, чем ржа и смерть смежит объятья!” —

Двенадцатый клянется брат своим одиннадцати братьям.

 

Напрасен подвиг их и труд, с гранитом в спор вступать опасно —

В дар искусительному сну сложили головы напрасно.

 

Сдавило сердце, кость в куски, ладони в пыль, бледнеют лица —

Скончались все в единый день, одна над всеми ночь струится.

 

Но тени павших, Боже мой, верны поставленной задаче.

Лишь время движется не так, и молоты звенят иначе.

 

Звенят вперед, звенят назад и камнем утоляют голод,

Поди пойми, слепая ночь, кто тень из них и кто здесь молот.

 

“Нет, прежде сокрушим гранит, чем ржа и смерть смежит объятья!” —

Двенадцатая молвит тень своим одиннадцати братьям.

 

Но не хватило теням сил, от тени тьма не убывает, —

Скончались вновь, ведь смерть щедра, мертвее мертвых убивает,

 

А все не вдоволь и не всласть, бывало, умирал бы вечно.

Конец всему, всем след простыл, и повести конец, конечно.

 

Но молоты, велик Господь, от неудач не приуныли

И стали сами в камень бить, сквозь бронзовые брызги пыли.

 

Звенели в гром, звенели в блеск, презрев, как люди, пот и холод —

Поди пойми, слепая ночь, кто молот, если он не молот.

 

“Нет, прежде сокрушим гранит, чем ржа и смерть смежит объятья!” —

Кричит двенадцатый из них своим одиннадцати братьям.

 

И пала с грохотом стена, сдвигая горы и пустыни,

Но ничего за ней нигде — ни слез, ни девушки в помине.

 

Нигде ни губ ее, ни глаз, судьбы, освобожденной снова,

Там только голос был, и все, был плач — и ничего другого.

 

Был только плач, и грусть, и боль — позор, не призванный к ответу.

Таков наш мир. Недобрый мир. Зачем иного мира нету?

 

Среди юдоли тщетных снов, где чудо — плач или кручина,

Двенадцать молотов легли в знак завершения почина.

 

Нежданная настала тишь, и пустота закрыла небо.

Зачем над пустотой язвишь, пока она внимает немо?

 

 

 

 

 

 

Кладбище

 

Путник, искоса глянув на существованье,

Пришел на кладбище: смерти укрыться не в чем.

Кладбище кораблей. Под землей трепетанье

Парусов, раздуваемых посмертным смерчем.

Чует путник, как вечность из травы струится,

И, топя свою тишь в кладбищенском покое,

Перекрестил, что видит: пчелы, в кустах птица —

И на первом надгробье читает такое:

Я погиб не наугад — в дар вихрю и ливню,

И верил, что второй раз уже не погибну,

Что найду причал в смерти и смерть у причала,

Только умер не для смерти, смерть подкачала.

Все тот же встречный ветер, угрозы нависли,

И испуг, и неизвестность, и все, кроме жизни.

Мой остов подземный, пусть порожняя форма,

Еще достоин штурвала, достоин шторма.

Кто знает, где этот вечный ветер таится?

Кто однажды тронулся в путь, не застоится.

Я познал глубь, где правит неживое Судно.

Сна — нет. Вечность — начеку. И мертвым быть трудно.

За смерть в моих парусах, за мачты немые

Прочти, прохожий, прошу, три “Аве Марии”!

 

Путник нарвал никому свежих листьев горстью

И встал на колени, чтобы выполнить просьбу.

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Побледнел Дон Жуан, вдруг завидев повозку

С собственным телом — его хоронят, не тезку,

И забыл разницу между идущим телом

Своим и тем, что в гробу, все мертвое в белом.

Понял их тождество — упряжка неслась быстро,

А ему казалось, что все топчется близко.

Собирался почить в бозе, но ясно видит,

Что Бог — не ночлег и что почить в нем не выйдет.

Смертной дрожи гордо в упор: нет, не покаюсь!

Слышал: “Спи вечным сном”, но нет, не спал покамест.

Шел все быстрей, гнала вдаль посмертная ночка.

“Спи вечным сном” — нет никакого сна, и точка.

“Счастливец, отмучился”, — говорили рядом,

А он все шел, в загробный мрак упершись взглядом,

В мир, где первый фантом — последнее дыханье.

И новое настает, иное страданье.

Колокола вовсю, но звук остановился.

Мимо живые — он сквозь, не посторонился.

Колокола, похороны — как все нелепо.

И умершими глазами обводит небо.

 

 

 

 

 

 

Бездна

 

Внося в лес зной моей жизни палящий

И лицо, что на все лесное так не похоже,

Вижу бездну, что там, скуля, мечется чащей,

С язвами сучьев в безбрежной скорби, как в коже.

 

Вся дрожа в зеленом, полном росы плаче,

В испуге от мнимой близости неба, рая,

Гибнет от мук, тоскует, не умея иначе,

От желанья упасть крестом наземь, сгорая.

 

И не знает, каким ей сном забыться, что ли,

Ищет балки или оврага, чтобы вжаться

Всей своей огромностью, укрыться от боли

И застыть на минуту, в тишину вдрожаться.

 

Чую страх ее нагой, ее босой голод,

Бездомность в шелесте ветвистого покоя

И глаза, которые сквозь росистый холод

Видят здесь другого, совсем не того, кто я.

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Что за свечи надо мною, что за лица?

С моим телом больше горя не случится.

 

Все стоят, один лежу я в этом теле —

Жалость лжива, умираешь в самом деле.

 

Вот лежу себе в листве венков зеленой,

Так достойно, вечно, собственной персоной.

 

Смерть притихшая в висках заныла снова,

Знаю, что не нужно понимать ни слова.

 

Тяжело к тебе на подступах, могила,

Привыкать к тому, что будет, а не было!

 

 

 

 

 

 

* * *

 

Вот солнце пронзает лес лучами своими,

Подавая соснам секретный знак манящий.

Вот запылали сосны, словно в самой чаще,

Что-то алое навеки случилось с ними!

 

Привороженный знаком, мчусь туда как птица,

Чтоб скорей, пока ночь не затмит эти дали,

Остановить время, самому убедиться

В том, что сосны уже до меня увидали.

Болеслав Лесьмян (настоящая фамилия Лесман, польск. Bolesław Leśmian; 22 января 1877, Варшава — 5 ноября 1937, там же) — польский поэт еврейского происхождения, писавший на польском и русском языках. Член Польской академии литературы.

 

Внук издателя Бернарда Лесмана (1815—1878, польск.), правнук писателя Антония Эйзенбаума (1771—1852, польск.). С 1881 года жил в Киеве. В 1895 году по протекции старшего двоюродного брата, поэта Антония Ланге, дебютировал стихотворением «Секстины» в журнале «Wędrowiec» («Странник»), затем печатался во второстепенных журналах, так как респектабельные издания отвергали его произведения. В 1896 году, окончив гимназию, поступил на юридический факультет Киевского университета святого Владимира. В 1897 году появилась первая публикация, подписанная предложенным Ланге псевдонимом «Лесьмян». В 1898 году был отмечен на конкурсе сонетов престижного краковского журнала «Życie». Посещал литературные салоны, путешествовал по Украине, участвовал в тайных патриотических кружках польских студентов; за декламацию вольнолюбивых стихов несколько недель провёл в тюрьме.

 

В 1901 году, по окончании университета, переехал в Варшаву. Работал помощником юрисконсульта на железной дороге. Под покровительством Ланге вошёл в столичные литературные круги.

 

В октябре 1903 года приехал в Париж. Жил впроголодь в дешёвых пансионах. Переводил стихотворения П.Верлена, Э.Верхарна, новеллы Эдгара По; для заработка анонимно публиковал переводы в журналах. Летом 1904 года познакомился с художницей Зофьей Хылинской (польск.), через год они поженились; в сентябре 1905-го у них родилась дочь Мария-Людвика. Познакомился с русскими символистами — К.Бальмонтом, Д.Мережковским, З.Гиппиус, А.Белым, В.Ходасевичем.

 

В конце 1906 года вернулся в Польшу. В 1906—1907 годах в журналах «Весы», «Золотое руно» и «Перевал» появились циклы его русских стихотворений. В 1908 году в семье родилась вторая дочь — Ванда. В 1909—1913 годах публиковал рецензии на литературные и театральные новинки в «Новой газете».

 

С конца 1911 до осени 1914 гг. жил с семьёй в Италии и Франции. По возвращении в Польшу с началом Первой мировой войны временно передал дочерей на воспитание друзьям и родственникам. В 1916 г. по приглашению Януша Орлинского переехал в Лодзь, где работал литературным руководителем Польского театра. Весной 1917 года вернулся в Варшаву.

 

2 августа 1918 года по протекции родственников жены был назначен на должность нотариуса в Грубешове. В 1922 г. переведён в ипотечный отдел мирового суда в Замостье старшим уездным нотариусом, в 1923 г. назначен старшим нотариусом.

 

В 1929 г. ревизией была вскрыта растрата в 30 000 злотых, возникшая по недосмотру Лесьмяна из-за махинаций его канцеляриста, который пустился в бега. Лесьмяну грозила тюрьма; он вынужден был продать драгоценности жены и приобретённые им ранее земельные участки в Варшаве, влезть в долги, из которых не выбрался до конца жизни.

 

Осенью 1932 г. пережил сильный сердечный приступ. Поэт Казимеж Вежиньский, благодаря связям в правительстве, добился списания большей части инкриминированной Лесьмяну растраты.

 

В 1934 году был избран членом Польской академии литературы с пожизненным денежным пособием. В 1935 г. по собственному желанию вышел в отставку и переехал с семьёй в Варшаву.

 

Перевод — Анатолий Гелескул

 

От переводчика

 

Однажды, где-то в конце 20-х уже прошлого века, школьная учительница в захолустном Замостье, тогда еще польском, потребовала: “Дети, назовите мне великого польского поэта”. Пока дети напрягали память, две девочки, вскочив из-за парты, дружно проскандировали: “Наш папа”. Уяснив, что фамилия папы Лесьмян, учительница растерянно сказала: “В учебнике его нет”. И была права. Целых полвека Лесьмян не упоминался ни в учебниках, ни в иных послужных списках литературы… Однако недаром молодой и дерзкий бунтарь Юлиан Тувим при встрече целовал ему руку.

 

Болеслав Лесьмян родился в 1877 году на Украине, по окончании Киевского университета эмигрировал и какое-то время жил в Париже. Как ни странно, Франция не оставила следов в его поэзии, больше того, в Париже он написал свои первые “лесные” стихи. Много позже, когда заговорили о “непостижимой зелени Болеслава Лесьмяна”, он заметил: “Это Украина, где я вырос. Дивные люди были на Украине, такие же дивные, как и зелень тамошняя”.

 

В 1918 году он вернулся в уже суверенную Польшу, где прожил, большей частью в захолустье, жизнь не только незаметную, но довольно бедственную. Щуплый, маленький, обаятельный и странный до смешного, нервный, пылкий, беззащитный, жадный к общению и с годами все более нелюдимый, все более угнетенный и печальный, он казался персонажем Гофмана, но попавшим на страницы Кафки. Провинциальный нотариус, он не раз был ограблен компаньонами и, наконец, обобранный до нитки, запутался в долгах и едва избежал тюрьмы. Литературный его путь не был усеян розами. Первую и единственную литературную награду он получил пятидесяти четырех лет, а называлась она Премией Молодых. Однако прав Тувим, сказавший: “Если есть где-то в занебесье Государство Поэзии, то именно Лесьмян был на земле его посланником”.

 

Почему голос Лесьмяна не был расслышан? О польской поэзии сказано, что порой она заменяла полякам родину. Это обязывало поэтов ставить судьбы родины во главу угла. Над новой поэзией, обретшей родину, витали тени Мицкевича, Словацкого, Норвида. Лесные видения Лесьмяна казались духовным отшельничеством. Но таков был склад его дарования. Его умная, печальная поэзия текла, как река в теснине; за узостью русла многие проглядели глубину.

 

Болеслав Лесьмян умер осенью 1937 года от сердечного приступа — смерть в наше время почти массовая, но по причине всегда единичной. У дочери поэта, начинающей актрисы и очень хорошенькой, объявился кавалер, и заботливый отец пригласил его, дабы выяснить серьезность намерений. Ухажер, член профашистской молодежной организации, пояснил старорежимному родителю: “А что, пану невдомек, какие намерения можно питать к дочери еврея?” И удалился с той же снисходительной усмешкой. А поэта Болеслава Лесьмяна не стало… Много раньше он писал: “Грядут года небытия, И гибнут девушки, как птицы” — но сам до этого не дожил и не увидел, как жену и дочь угоняли в Маутхаузен. А тогда, довоенной осенью, он на скудные средства семьи был похоронен рядом с могилой сестры.

 

Лишь через четверть века его поэзия вернулась в польскую культуру — и вернулась победительницей. Его стихи перелагают на музыку, поют, изучают, а главное — издают и читают. Словом, он вошел в учебник.

 

Болеслав Лесьмян — поэт органной клавиатуры, щедрой на самые разные регистры, мелодии и краски. Предлагаемая подборка затрагивает лишь одну из его мелодий — правда, возникшую еще в ранних стихах и окрепшую в поздних. Лесьмяна нередко называли “поэтом мертвых”. Многое в его стихах происходит на том свете. Но создавая свою мифологию смерти, он находит для потустороннего мира почти житейское название — “чужбина”. Загробный мир Лесьмяна — это как бы жизнь в обратной перспективе: мертвые еще присутствуют в мире, только начинают умирать — и умирают по мере того, как тускнеют в памяти живых. Для Лесьмяна мысль о том, что нет настолько любимого человека, без которого жить невозможно, страшней, чем сознание смерти.

 

Это и есть та пропасть, что отделяет его от декадентов, уютно смакующих нашу бренность, обреченность и прочие затасканные борзописцами страхи.

 

У нас в России стихам Лесьмяна явно повезло. Его переводили поэты — Борис Пастернак, Мария Петровых, Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Леонид Мартынов. Лучшие из лучших. В 1971 году в издательстве “Художественная литература” вышла небольшая, но достойная книга избранных стихов Лесьмяна.

 

Но судьба, зло шутившая над ним при жизни, осталась верной себе. Помимо обычных и неизбежных, в книгу вкралась опечатка, достойная Книги Гиннесса. На обложке вместо “Цена 48 коп.” — такие тогда были цены — напечатали “18 коп.” Таких цен не было и тогда, даже для детских раскладушек. Книга продавалась считанные часы, после чего обескураженные завмаги для выяснения вернули тираж в книготорг, где его частью сгноили на складах, частью пустили под нож.

 

Знакомые книгорезы подарили мне один такой экземпляр, и я узнал, как выглядит зарезанная книга. Выглядит неважно. Но книга — не человек, и ее можно вернуть к жизни, о чем я давно мечтаю.