КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
Blaise Cendrars

Блэз Сандрар (фр. Blaise Cendrars) (наст. имя — Фредерик-Луи Север; 1887–1961). — Сын швейцарского коммерсанта, он еще в юности бежал из дому, исколесил весь свет, переменил множество профессий, был свидетелем первой русской революции 1905–1907 гг., событиям которой посвящены его поэма «Проза о транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской» (1913) и роман «Мораважин» (1926). Участник первой мировой войны, он был тяжело ранен, лишился руки. Наряду с Аполлинером был крупнейшим реформатором французской поэзии XX в. Убежденный в том, что она должна избавиться от тяготевших над ней традиционных форм, он смело пользуется жаргоном городского дна, языком афиш и газет, приемами «кадрировки», заимствованными у кинематографа, стремясь слить весь этот разнородный материал в некое подобие современного лирического эпоса. С середины 20-х годов перестает писать стихи.

 

Перевод М. Кудинова

 

 

ПРОЗА О ТРАНССИБИРСКОМ ЭКСПРЕССЕ И МАЛЕНЬКОЙ ЖАННЕ ФРАНЦУЗСКОЙ

 

Посвящается музыкантам

 

В ту пору я только что с детством простился.

Шестнадцать лет мне недавно исполнилось,

и позабыть я о детстве стремился.

Я был в шестнадцати тысячах лье от места,

в котором родился.

Я был в Москве, в этом городе тысячи трех

колоколен и семи железнодорожных вокзалов,

но мне не хватало ни этих вокзалов, ни тысячи

трех колоколен,

потому что юность моя безумной и пылкой была,

и сердце в груди у меня

пылало, как храм в Эфесе или как Красная

Площадь в Москве,

когда солнце садится;

и глаза мои светом своим озаряли сплетения

древних путей,

и таким был я скверным поэтом,

что не смел идти до конца.

 

На огромный татарский пирог с золотистою

коркой

Кремль походил,

громоздились миндалины белых соборов,

на колокольнях сверкало медовое золото,

старый монах читал новгородскую быль.

Меня мучила жажда.

С трудом разбирал я клинообразные буквы,

а затем, неожиданно, голуби Духа Святого над

площадью взмыли,

и руки мои тоже ввысь устремились, как

альбатросы,

и все это было воспоминаньем о дне последнем,

о последнем странствии

и о море.

 

Однако я был очень скверным поэтом

и не смел идти до конца.

Голод мучил меня,

и все дни, и всех женщин в кафе, и все чаши

хотел я испить и разбить,

все витрины, все улицы,

судьбы людские, дома,

все колеса пролеток, что вихрем неслись по

плохим мостовым,

я в горнило хотел погрузить

и все кости смолоть,

вырвать все языки,

все расплавить тела, обнаженные под

шелестящей одеждой,

тела, от которых мутился мой разум…

Я предчувствовал, что приближается красный

Христос революции русской…

А солнце было тяжелою раной,

раскрывшейся, словно костер.

 

В ту пору я только что с детством простился.

Шестнадцать лет мне недавно исполнилось, и

позабыть я о детстве стремился.

Я был в Москве, где хотел, чтобы пламя меня

насыщало,

и мне не хватало ни церквей, ни вокзалов,

озаренных моими глазами.

Грохотала пушка в Сибири, была там война,

голод, холод, холера, чума,

плыли тысячи трупов животных по илистым

водам Амура.

На всех вокзалах я видел, как уходили

последние поезда,

и никто уже больше уехать не мог, потому

что не продавали билетов,

и солдаты, которые в путь отправлялись,

хотели бы дома остаться…

Старый монах мне пел новгородскую быль.

 

Я, скверный поэт, никуда уезжать не желавший,

я мог уехать, куда мне угодно;

у купцов еще было достаточно денег,

и они могли попытаться сколотить состоянье.

Их поезд отправлялся каждую пятницу утром.

Говорили, что много убитых.

У одного из купцов сто ящиков было

с будильниками и со стенными часами.

Другой вез шляпы в коробках, цилиндры,

английские штопоры разных размеров,

из Мальмё вез третий гробы, в которых

консервы хранились,

и ехали женщины, было их много

женщин, чье лоно сдавалось внаем и могло бы

стать гробом,

у каждой был желтый билет.

Говорили, что много убитых.

Эти женщины ездили по железной дороге

со скидкой,

хоть имелся счет в банке у каждой из них.

 

Однажды, в пятницу утром, наступил, наконец,

мой черед.

Был декабрь на дворе,

и я тоже уехал с торговцем ювелирных изделий:

он направлялся в Харбин.

Два купе у нас было в экспрессе и тридцать

четыре ларца с драгоценностями из

Пфорцгейма,

третьесортный немецкий товар «Made in

Germany”.

Но одет во все новое был я торговцем и,

поднимаясь в вагон, потерял неожиданно

пуговицу.

– Помню, я все это помню, потом я не раз

Еще думал об этом. –

Я спал на ларцах и был счастлив, сжимая в руке

никелированный браунинг, который вручил

мне торговец.

 

Я был беззаботен и счастлив, и верилось мне,

что мы играем в разбойников в этой стране,

что мы украли сокровище в Индии, и на другой

конец света

в Транссибирском экспрессе летим, чтобы

спрятать сокровище это.

Я должен его охранять от уральских бандитов,

напавших когда-то на акробатов Жюль Верна,

от хунхузов его охранять,

от боксерских повстанцев Китая,

от низкорослых свирепых монголов великого

Ламы,

Али-баба мне мерещился, сорок разбойников,

телохранители горного Старца, а также

современные взломщики

и специалисты

по международным экспрессам.

 

И все же, и все же,

несмотря на весь этот пыл,

как несчастный ребенок, печален я был.

Ритмы поезда,

шум голосов, стук дверей и колес,

на замерзающих рельсах несущийся вдаль

паровоз,

моего грядущего свернутый парус,

никелированный браунинг, ругань играющих

в карты в соседнем купе,

образ Жанны,

мужчина в защитных очках, слонявшийся

нервно в проходе вагона и взгляд на меня

мимоходом бросавший,

шуршание платьев,

свист пара,

стук вечный колес, обезумевших на колеях

поднебесья,

замерзшие окна,

не видно природы,

а позади

равнины сибирские,

низкое небо,

огромные тени

безмолвья, которые то поднимаются, то

опускаются вниз.

Я лежу, укутавшись в плед

шотландский,

и вся Европа за ветроломом экспресса

не богаче жизни моей,

что похожа на плед,

весь потертый ларцами, набитыми золотом,

вместе с которыми еду я вдаль,

мечтаю,

курю,

и одна только бедная мысль

меня согревает в дороге.

 

Из глубин души поднимаются слезы к глазам,

когда о моей любовнице я вспоминаю:

она – всего лишь ребенок, непорочный

и бледный,

и такою нашел я ее в борделе.

 

Она всего лишь ребенок, белокурый,

приветливый, грустный;

не улыбнется она никогда и не заплачет.

Но в глубине ее глаз, если пить вам из них

доведется,

серебристая лилия нежно трепещет, поэзии

хрупкий цветок.

Она молчалива, нежна, и ни в чем упрекнуть ее

невозможно,

и когда вы подходите к ней, ее тело охвачено

дрожью;

но когда я к ней захожу, с вечеринки, неважно

откуда,

то она закрывает глаза и делает шаг мне

навстречу.

 

Потому что она – моя дорогая, и для меня

все другие –

только платье и пламя, отлитое в формы тугие,

а моя любимая так одинока,

и нет на ней платья, нет форм у нее – она

слишком бедна.

 

Она только цветок, целомудренный хрупкий

цветок,

серебристая, бедная лилия,

холодно ей, одиноко, уже увядает она,

и слезы к глазам подступают при мысли

о сердце ее.

 

И была эта ночь похожа на тысячи прочих

ночей, когда поезд мчится в ночи,

и кометы падают с неба,

и мужчина, и женщина, оба совсем молодые,

утеху находят в любви.

 

Небо – словно разорванный купол нищего

цирка в рыбацкой деревне

во Фландрии;

солнце – коптящая лампа,

вверху, на трапеции, женщина изображает

луну.

Гнусавая флейта, корнет-а-пистон, плохой

барабан,

и вот – моя колыбель.

Моя колыбель

всегда с фортепьяно рядом стояла, когда моя

мать, как мадам Бовари, играла сонаты

Бетховена;

детство мое я провел в висячих садах Вавилона,

прогуливая школу, глядел на вокзалах, как

в путь поезда отправлялись,

а ныне бежать за собою заставил я все

поезда,

Базель – Тимбукту,

играл я также на скачках в Отейе, в Лоншане,

Париж – Нью-Йорк,

теперь сквозь всю мою жизнь я заставил

бежать поезда,

Мадрид – Стокгольм,

и я проиграл все пари,

мне осталось одна Патагония, лишь Патагония

может с огромной печалью моей сочетаться,

лишь Патагония и путешествие к южным

морям.

Я в пути,

и всегда был в пути.

Я в пути с моей маленькой Жанной

Французской.

Поезд сделал опасный прыжок и упал

на колеса.

На колеса упал он,

всегда на колеса падает поезд.

 

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

 

Да! Семь дней мы в пути,

и теперь далеко от Монмартра, который

вскормил тебя, Жанна.

Исчез и Париж, и огромное пламя его,

только пепел остался,

дождь падает,

вздулись болота,

Сибирь за окном закружилась,

вздымаются снежные дали,

бубенчик безумия, словно желанье последнее,

дрожью охвачен,

пульсирует поезд среди горизонтов свинцовых,

и грусть твоя мне ухмыляется.

 

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

 

Беспокойство,

забудь беспокойство свое,

все вокзалы кривые забудь,

провода, на которых они повисают,

столбы, что их душат, кривляясь.

Мир вытянулся и растянулся и вновь

сократился, наподобие аккордеона во власти

садистской руки.

Обезумев,

локомотивы к расщелинам неба несутся,

в провалах небесных – колеса, рты, голоса,

псы несчастья нам лают вослед,

бесы больше не знают оков,

лязг железный,

фальшивый аккорд,

стук и грохот колес,

сотрясенья,

удары,

мы – буря в черепе глухонемого…

 

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

 

Конечно! Не действуй на нервы мне:

знаешь сама – далеко.

Раскаленное бешенство зверем ревет в паровозе;

чума и холера, словно костры, на пути у нас

встали.

Мы исчезаем в туннеле войны,

голодуха, продажная девка, вцепилась

в бегущие тучи

и навалила кучи смердящих трупов;

поступай, как она,

принимайся опять за свое ремесло…

 

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

 

Да! Мы далеко-далеко.

Все козлы отпущения сдохли в этой пустыне.

Слышишь звон бубенцов зараженного стада?

Томск, Челябинск, Ташкент, Верхнеудинск,

Пенза, Каинск, Самара, Курган.

Смерть в Маньчжурии – станция наша,

логово наше последнее.

Как путешествие это ужасно!

 

Вчера

Иван Ильич стал седым,

а Коля ногти грызет две недели подряд…

Делай то же, что Голод и Смерть, – занимайся

своим ремеслом.

Это стоит сто су, сто рублей это стоит

в Транссибирском экспрессе,

лихорадит вагонные полки,

на фортепьяно дьявол играет,

его узловатые пальцы приводят в неистовство

женщин.

Природа…

Продажность.

Своим ремеслом занимайся

до прибытия в Харбин…

 

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

 

Нет… В покое оставь меня, не приставай…

Твои бедра костлявы,

ввалился живот, в нем таится зараза,

вот все, что Париж в твое лоно вложил.

Но осталось немного души… Потому что ты

очень несчастна.

Мне жалко тебя, подойди ко мне, к сердцу

прижмись моему.

А колеса – как мельницы сказочных стран;

ветряные мельницы кажутся нам костылями,

которыми нищие машут,

мы - калеки пространства,

мы катимся на четырех наших ранах,

нам крылья подрезали,

крылья семи наших смертных грехов;

поезда – бильбоке сатаны…

Задний двор.

Это мир современный.

Не поможет нам скорость.

Далекие слишком от нас далеки,

и в конце путешествия страшно мужчиною быть

рядом с женщиной…

 

«Блэз, скажи, мы с тобой далеко от Монмартра?»

 

Мне жаль тебя, мне тебя жаль, подойди ко мне,

я расскажу тебе сказку.

Ляг в постель мою,

к сердцу прижмись

и я сказку тебе расскажу…

 

О приди же, приди!

 

Царство вечной весны

на Фиджи,

и лень там царит, и любовь опьяняет

влюбленных в высокой траве.

И сифилис жаркий под пальмами бродит,

приди же на острова, что затеряны в южных

морях,

называют их Феникс, Маркизы,

Борнео и Ява,

и Целебес, имеющий форму кота.

В Японию нам не удастся поехать.

Приди ко мне в Мексику!

Там на высоких плато расцветает тюльпанное

дерево,

вьются лианы – волосы солнца.

Невольно там вспомнишь палитру и кисти

художника,

краски, как гонг, оглушительны,

был там Руссо,

и там жизнь он свою ослепил;

это край удивительных птиц:

птица-лира, райская птица,

пересмешница птица, тукан,

и колибри свивает гнездо в сердце лилии

черной.

Приди!

Будем мы предаваться любви средь развалин

ацтекского храма,

ты идолом станешь моим,

разукрашенным идолом с детским лицом,

чуть уродливым идолом и удивительно

странным.

Приди же!

 

А если захочешь, на аэроплане поднимемся мы

и полетим над страною тысячи тысяч озер;

ночи там бесконечно длинны,

доисторический предок будет пугаться мотора,

на землю спущусь я,

построю ангар из костей

ископаемых мамонтов,

и примитивный огонь будет нищую нашу любовь

согревать.

Самовар…

И мы с полюсом рядом будем друг друга любить

буржуазно.

Приди же!

 

Жанна, Жаннетта, Нинетта, ни-ни и нет-нет,

Мими, моя милая. Курочка, перышко, перу мое.

Бай-бай, моя сдобная,

спи, моя грязная,

душечка,

цыпочка,

сердце мое, мой грешок,

мой горшок,

мой цыпленок,

ку-ку…

Она спит.

 

Она спит,

и из всех часов необъятного мира ни единый

час ею не был принят на веру.

На вокзалах мелькавшие лица,

часовые стрелки на стенах,

парижское время, берлинское время,

санкт-петербургское время и время вокзалов.

А в Уфе лицо окровавленное артиллериста,

а в Гродно циферблат до глупого яркий,

и бесконечно движется поезд вперед,

по утрам в нем стрелки часов переводят,

движется поезд вперед, а солнце назад;

неизменно слышу я звон колокольный:

гулкий колокол Нотр-Дама

и пронзительный колокол Лувра, раздававшийся

Варфоломеевской ночью,

слышу в Брюгге ржавый трезвон,

дребезжанье звонков эклектических

в библиотеке Нью-Йорка,

колокольни Венеции,

и московские колокола, и часы на красных

воротах, которые время мне отмеряли, когда

я в конторе сидел…

Воспоминанья!

Грохочущий поезд на поворотных кругах,

поезд мчится,

хрипит граммофон, исполняя цыганские марши,

и мир, как стрелки часов в еврейском

квартале Праги, отчаянно движется вспять.

 

Пусть осыпается роза ветров!

Неистово бури грохочут.

По спутанным рельсам летят поезда ураганом.

Бильбоке сатанинские.

Есть поезда,

что не встретятся в мире вовеки.

Другие теряются где-то в дороге.

Играют в шахматы начальники станций.

Триктрак.

Биллиард.

Карамболи.

Параболы.

Новая геометрия железнодорожных линий.

Архимед.

Сиракузы,

и зарезавшие Архимеда солдаты,

и галеры,

и корабли,

и чудо-машины, которые он изобрел,

и все бойни…

История древности,

история современности,

ураганы,

кораблекрушения,

гибель «Титаника», о которой прочел я в газете,

и все образы–ассоциации, что не нашли в стихах

моих места,

потому что я еще очень скверный поэт,

потому что меня вселенная переполняет,

потому что я не удосужился застраховаться от

катастрофы на железной дороге,

потому что не смею идти до конца,

и боюсь.

 

Я боюсь.

Я не смею идти до конца.

А ведь мог бы создать, как мой друг Шагал,

целый ряд сумасшедших картин.

Но не вел я записок дорожных.

«Простите невежество мне.

Простите, что больше не знаю старинной игры

стихотворной», –

как сказано Аполлинером.

Обо всем, что касается этой войны,

у Куропаткина можно прочесть в его

«Мемуарах»;

или в японских газетах, которые тоже полны

иллюстраций жестоких.

Документы мне ни к чему:

пусть меня за собою ведет

прихотливая память моя.

 

От Иркутска наш путь стал намного

медлительней,

стал он намного длиннее.

Мы в поезде были, который первым Байкал

обогнул.

Паровоз украсили флагами и фонарями,

и от станции тронулись мы под печальные

звуки царского гимна.

Если бы был я художником, то на конец

путешествия не пожалел бы ни красного цвета,

ни желтого цвета,

потому что казалось мне, будто бы все мы немного

безумными стали

и что бред необъятный наложил отпечаток

кровавый на лица;

к Монголии мы приближались,

храпела она, как пожар;

поезд ход свой замедлил,

и в непрерывном лязге колес

различал я безумия ноты

и литургии вечной рыданья.

 

Я видел,

я видел черные поезда, молчаливые поезда,

они возвращались из дальневосточного края,

на призраков были похожи они;

и глаза мои, как фонари на задних вагонах,

за поездами этими все еще следом бегут.

В Тальге сто тысяч раненых агонизировали

из-за отсутствия всякой заботы.

В Красноярске по лазаретам ходил я.

В Хилке столкнулся с обозом солдат, сошедших с ума.

В лазаретах я видел зиявшие раны и видел,

как кровь хлестала из ран,

и ампутированные конечности вдруг танцевать

начинали или взлетали на воздух хрипящий.

В каждом сердце, на каждом лице был пожар,

барабанили пальцы бессмысленно в окна,

и под давлением страха взгляд лопался,

словно нарыв.

На всех вокзалах жгли беспрерывно вагоны.

Я видел,

я видел состав из шестидесяти паровозов,

на всех парах убегавших от горизонтов,

охваченных похотью, и убегавших от стай

воронья, что летели отчаянно следом,

исчезая

в направлении Порт-Артура.

 

В Чите у нас было несколько дней передышки,

пять дней остановки: затор преградил нам

дорогу,

и все это время нас принимал мёсье Янкелевич,

который хотел отдать за меня свою дочь.

Пришла моя очередь за фортепьяно усесться,

хотя зубы мои и болели.

И снова я вижу спокойное это жилище, и лавку

отца, и глаза его дочки единственной,

что приходила в постель мою по вечерам.

Мусоргский,

И Гуго Вольф с его Lieder,

пески бесконечные Гоби,

и караваны белых верблюдов в Хайларе, -

я думаю, пьяным я был

на протяжении пятисот километров.

Когда путешествуешь, надо глаза закрывать.

Надо спать.

Как хотелось мне спать!

Я с глазами закрытыми страны любые легко

узнаю по их запаху.

И узнаю поезда по стуку колес.

Поезда Европы четыре четверти в такте имеют,

а в Азии – пять или шесть четвертей.

Другие идут под сурдинку – они колыбельные

песни.

И есть такие, чей стук монотонный напоминает

мне прозу тяжелую книг Метерлинка.

Я разобрал все неясные тексты колес

и собрал воедино частицы шальной красоты,

которой владею,

которая мной овладела.

 

Цицикар и Харбин…

Я дальше не еду:

последняя станция это,

где вышел я, так как сжигали

службы, которые созданы были Красным

Крестом.

 

О Париж!

Ты огромный и жаркий очаг с головнями

горящими улиц и старыми зданьями, что

наклонились над ними и греются,

как старики,

вот афиши, зеленые, красные и многоцветные,

желтые, как мое прошлое.

 

Цвет этот желтый – цвет гордый романов

во Франции и за границей.

Люблю я толкаться в больших городах,

в их автобусах ездить люблю.

Те, что к Монмартру идут, меня возят на

приступ Холма.

Как быки золотые, моторы ревут.

На Сакре-Кёр пасутся коровы заката.

О Париж!

Центральный вокзал, платформа усилий,

перекресток страданий!

Только у москательщиков есть еще свет над

дверьми.

В мире нет красивее церкви, чем эта.

У меня есть друзья, которые как балюстрада,

меня окружают:

когда собираюсь я в путь, им страшно, что я

не вернусь.

Всех женщин, с которыми раньше встречался,

на горизонте я вижу:

Беллу, Агнессу, Катрин и ту, что в Италии

сына мне родила,

и ту, что в Америке матерью стала любви.

Есть крики сирен, от которых душа моя рвется

на части.

Там, в Маньчжурии, все еще лоно одно

содрогается, словно в во время мучительных

родов.

Я хотел бы,

хотел бы, чтоб не было странствий моих.

Сегодня вечером мне причиняет страданье

любовь.

И невольно я вспоминаю о маленькой Жанне

Французской.

Печальным вечером эту поэму я написал в ее

честь,

поэму о Жанне,

о проститутке.

Мне грустно,

сегодня мне грустно,

пойду я к «Шустрому кролику», буду

погибшую юность мою вспоминать,

буду пить

и один домой возвращусь.

 

О Париж!

 

Город единственной Башни, Виселицы,

Колесованья.

 

Париж, 1913

 

 

 

 

 

 

(Перевод М.П. Кудинова)

 

ТРИ ЭЛАСТИЧЕСКИХ СТИХОТВОРЕНИЯ

 

 

1. ГАЗЕТА-ДНЕВНИК

 

Христос,

Больше года о Вас я не думал —

С той поры, как написана мною поэма

о Пасхе.

Жизнь моя с той поры изменилась.

5 Но сам я остался все тем же:

Мне даже хотелось стать живописцем.

Вот картины, что созданы мной и на стенах

висят в этот вечер;

В странном виде они представляют меня

И внушают мне мысли о Вас.

 

10 Христос,

Это в жизни я роюсь.

 

Картины мне боль причиняют.

Был слишком я пылок:

Окрашено все

15 В оранжевый цвет.

 

Грустный день я провел, о друзьях

размышляя,

Читая дневник.

О Христос,

Жизнь распята на этих листах,

 

20 Которые я напряженно сжимаю в руках.

Пространство.

Ракеты.

Вихри.

Крики.

25 Простор.

Словно падает аэроплан.

Это — я.

 

Страсти.

Пламя.

30 Роман-фельетон.

Мой дневник.

Нет! Напрасно стараешься не говорить о себе,

Если надо порою кричать.

Я — другой.

35 Чересчур уязвимый.

 

Август 1913 г.

 

 

 

 

2. БАШНЯ

 

Год 1910.

Кастелламаре.

Под апельсиновым деревом сидя,

Я на обед собирался, съесть апельсин,

5 Когда неожиданно...

Нет, это не было изверженьем Везувия,

Ни тучею саранчи, опустившейся на Египет,

Ни пеплом Помпеи,

Ни воскрешенными криками мастодонтов,

10 Ни предсказанным Трубным гласом,

Ни лягушкою Пьера Бриссе...

Когда неожиданно:

Пламя,

Толчки,

15 Сотрясения,

Одновременная вспышка на горизонтах,

Мое вожделенье...

 

О Башня Эйфеля!

Я не надевал на тебя золотую обувь,

20 Не заставлял танцевать на кристальных

плитах,

Не приносил тебя в жертву Пифону, как

карфагенскую деву,

Не обряжал в тунику гречанки,

Не принуждал погружаться в экстазы подле

менгиров,

 

Не называл тебя Стеблем Давида и Древом

Креста,

25 Lignum Crucis *.

О Башня Эйфеля,

Всемирной Выставки гигантский фейерверк!

В Бенаресе,

На Ганге,

30 Среди онанизма волчков, вертящихся в храмах

индусских,

Среди многоцветного крика восточной толпы

Ты склоняешься, о грациозная Пальма!

Это ты в легендарное время древнееврейского

племени

Перемешала людские наречья.

35 О Вавилон!

И столетья спустя это ты появилась, как огненный

столп пред апостолами, что собрались

в твоей церкви.

В океане открытом ты — мачта.

На Северном Полюсе

Блещешь великолепьем полярных сияний своего

беспроволочного телеграфа.

40 Лианы сплетаются на эвкалиптах,

И ты, словно старое дерево, по Миссисипи

плывешь.

Когда твоя пасть открывается,

Зубы каймана впиваются в негра.

Ты словно виселица

45 В Европе.

(Башней хотел бы я быть и висеть на Башне

Эйфеля!)

И когда позади тебя солнце садится,

 

Голова Бонно

60 Катится из-под ножа гильотины.

Это ты — в сердце Африки:

Страус,

Жираф

И питон,

Экватор,

55 Муссоны.

В Австралии ты постоянно табу.

Для капитана Кука ты была рукоятью руля

на его корабле

Искателя приключений.

О зонд, возносящийся к небу!

60 Для Делоне, которому я посвящаю эти стихи,

Ты — кисть, погруженная в свет.

 

Гонг, занзибарский там-там, зверь из джунглей,

симфония, скальпель, экспресс, икс-лучи,

Даже больше,

О Башня, ты всё:

65 Древний идол,

Зверь современный,

Солнечный спектр,

Стихов моих суть,

Башня,

70 Башня вселенной,

Башня в движенье.

 

Август 1919 г.

 

* Древо Креста (лат.)

 

 

 

 

3. КОНТРАСТЫ

 

Окна моей поэзии настежь распахнуты

и на бульвары выходят, где россыпи света

Сверкают

На стеклах витрин.

Слушай скрипки автомобилей и ксилофон

линотипов.

5 Пьяное небо полощется, как полотенце.

Вокруг только пятна цветные.

А женские шляпки — кометы на фоне пожара

вечерних огней.

 

Единство?

Нет больше единства.

10 Часы на всех башнях отмерили 24 часа,

безнадежно отстав на десять минут.

Нет больше времени,

Нет больше денег,

В Парламенте

Только напрасно изводят чудесную суть

15 Первоначальных стихий.

 

В бистро

Рабочие в синих спецовках еду запивают

красным вином.

По субботам играют,

Пари заключают,

20 Бандит проносится в автомобиле,

Или ребенок

Играет с Триумфальной Аркой.

Я даю совет господину Кошону

Поселить его подопечных на башне Эйфеля.

 

25 Сегодня

Смена хозяев:

Дух Святой продается в розницу у самых

мелких торговцев.

С восхищеньем читаю рулоны из ситца,

Рулоны в цветах.

30 Никогда только камни Сорбонны не расцветают.

Напротив Сены

Трудится вывеска «Самаритена».

У Сен-Северена

Я слышу звон ошалелых трамваев.

 

35 Дождь

Электрический свет.

Монруж, и Восточный вокзал, и метро.

Катера на реке.

Глубина.

40 А на рю де Бюси продают «Пари-Спорт»

и выкрикивают «Энтрансижан».

Загоревшись, аэродромы небесные стали картиной

Чимабуэ.

На земле, если спереди смотришь, то люди

Длинные,

Черные,

45 Грустные,

И заводские трубы дымятся.

 

Октябрь 1913 г.