КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
АЛЕКСАНДР КУШНЕР

Александр Кушнер, известный поэт, лауреат многих литературных премий, в том числе премии «Северная Пальмира» 1995, Государственной премии России 1996, Пушкинской премии немецкого фонда Альфреда Тёпфера 1999, Государственной Пушкинской премии 2001, Российской национальной премии «Поэт» 2005, Сербской поэтической премии «Золотой ключ» 2007.

Иосиф Бродский писал о нем: «Александр Кушнер — один из лучших лирических поэтов ХХ века, и его имени суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский...»

Дмитрий Лихачев: «Кушнер — поэт жизни, во всех ее проявлениях. И в этом одно из самых притягательных свойств его поэзии».

 

Лидия Гинзбург: «Вразрез с господствующей традицией лирики Кушнер пишет о счастливой любви. Стихи Кушнера рассказывают о счастье жизни и не утихающей за него тревоге. В них осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического».

Андрей Арьев: «И в ХХ веке кого только не считали — всегда не без основания! – последним: «последним деревенским», «последним петербургским», «последним в рассеянии», «последним в отчаянии», «последним романтиком», «последним метафизиком». И только Кушнер усмехнулся да и махнул на всё это визионерство рукой:

 

Что ни поэт — то последний. Потом
Вдруг выясняется, что предпоследний…»

 

Александр Семёнович Кушнер родился 14 сентября 1936 года в Ленинграде. Живет в Петербурге. Закончил в 1959 году филологический факультет Государственного Педагогического института им. Герцена.

 

Александр Кушнер, поэт, автор поэтических книг "Первое впечатление" 1962, "Ночной дозор" 1966, "Приметы" 1969, "Письмо" 1974, "Прямая речь" 1975, "Голос" 1978, "Таврический сад" 1984, "Дневные сны" 1985, "Живая изгородь" 1988, "Ночная музыка" 1991, "На сумрачной звезде" 1994, "Тысячелистник" 1998. Кроме того, его статьи о русской поэзии и эссеистика вошли в его книги "Аполлон в снегу" 1991 и "Тысячелистник" 1998. Вышли также три книги избранных стихов А.Кушнера "Канва" 1981, "Стихотворения" (с предисловием Д.С.Лихачева) 1986, "Избранное" (с предисловием И.Бродского) 1997.

 

Стихи А.Кушнера переводились на английский язык (книга А. Kushner "Apollo in the snow" 1991, Farras, Straus and Giroux, New-York; второе издание -1992, Harvill, London), на итальянский (книга Alexander Kushner "La poesia di San Pietroburgo", Milano, 1998), на голландский (книга "Vier petersburgers" I. Annenski, O. Mandelstam, A. Koesjner, J. Brodski, 1996Amsterdam), а также на немецкий, чешский, французский, иврит, болгарский, японский и др. языки.

Александр Кушнер родился 14 сентября 1936 года в Ленинграде. Живет в Петербурге. Закончил в 1959 году филологический факультет Государственного Педагогического института им. Герцена и десять лет преподавал в школе русский язык и литературу. Печатается с 1956 года. Член Союза Писателей с 1965 года, член Пен-Клуба (1987).

 

Лауреат литературных премий "Северная Пальмира" 1995, Государственной премии России 1996, пушкинской премии немецкого фонда Альфреда Топфера 1999.

XX век в России прошел под знаком великих катастроф. Поэт второй половины века, Александр Кушнер считает, что осознание трагического опыта и некоторые выводы, сделанные из него — вот то главное, что составляет смысл его поэзии. Жалобы на жизнь, на ее бессмыслицу, так же как романтическое противопоставление поэта толпе представляются ему глубоко архаическими, малопродуктивными. Ты не доволен жизнью, предъявляешь претензии к мирозданию, мечтаешь "вернуть творцу билет" — нет ничего проще: миллионы "убитых задешево", как сказал Мандельштам,— с удовольствием поменялись бы с тобой судьбой, временем и местом. XX век в России научил человека (и поэта) дорожить простыми вещами: теплом парового отопления, постельным бельем, книгами на книжной полке, разговором с другом по телефону, женской улыбкой — все это в любую минуту могли отнять и отнимали у тысяч людей. Вопрос заключается не в том, есть ли смысл в жизни и стоит ли жить, а в том, как достойно прожить эту жизнь, реализовать, несмотря ни на что, свои способности. Одна из форм свободы, явленной человеку (и поэзии) в XX веке — это интеллектуальное (и поэтическое) осмысление трагедии, преодоление ее, способность вернуть душу, "умирая, в лучшем виде".

 

Поэзии противопоказаны абстракции, поэзия предметна и конкретна, — в этом смысле Александру Кушнеру важен опыт его поэтических учителей И.Анненского, О.Мандельштама, так же, как их сочувствие обычному человеку, "старым эстонкам", "рядовому седоку". При этом А. Кушнеру органично близка ориентация этих поэтов на европейские культурные достижения, "тоска по мировой культуре".

А.Кушнер не раз писал в своих эссе, утверждал в стихах присутствие поэзии в самой жизни. Кто-то позаботился о том, чтобы так заманчиво и ярко сверкали весенние облака, так пышно цвела сирень, так ритмично шумели морские волны, так много значила земная любовь. Поэзия — не выдумка поэта: поэт извлекает ее из мирового хаоса, из сырого материала жизни, озвучивает и закрепляет ее в слове.

 

Что касается формальных стихотворных задач, то А.Кушнер привержен русскому рифмованному, регулярному стиху, возможности которого (прежде всего, интонационные) далеко не исчерпаны, бесконечно разнообразны (новая русская поэзия молода, значительно моложе своих европейских сестер, насчитывает всего лишь три века). И еще одно важное положение: считая поэтический эпос, эпические формы, в том числе поэму с ее повествовательной интонацией и заранее обдуманным сюжетом устаревшим жанром, вытесненным прозой Толстого, Достоевского, Чехова, Пруста и т.д., А.Кушнер сосредоточил внимание на книге стихов как новом и самом продуктивном жанре лирической поэзии. Книга стихов, в обход эпоса, дает сегодня возможность поэту создать наиболее полную, осмысленную, в самом деле грандиозную картину современной жизни. Лирика — душа искусства, в направлении лирики вот уже несколько веков движутся все искусства (не только поэзия, но и проза, и живопись, и музыка), лирика стоит на страже интересов частного человека, она — его защитник в бесчеловечном мире. И это — тоже один из главных уроков, преподанных человеку (и поэту) в трагическом XX веке.

 

http://kushner.poet-premium.ru/index.html
 

* *

*

 

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

 

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади — вдвойне!

 

1962

 

 

 

* *

*

 

  A. Битову

 

Два мальчика, два тихих обормотика,

ни свитера,

ни плащика,

ни зонтика,

под дождичком

  на досточке

качаются,

А песенки у них уже кончаются,

Что завтра? Понедельник или пятница?

Им кажется, что долго детство тянется.

Поднимется один, другой опустится.

К плечу прибилась бабочка

капустница.

Качаются весь день с утра и до ночи.

Ни горя,

ни любви,

ни мелкой сволочи.

Всё в будущем, за морем одуванчиков.

Мне кажется, что я — один из мальчиков.

 

1962

 

 

 

* *

*

 

Что страшней забитой двери,

Драпированной ковром?

Кто за нею? Ангел Мери

Иль двурушник с топором?

 

От ковра и в разговоре

Взгляд смущенный не отвесть,

И в затейливом узоре,

Приглядеться — что-то есть.

 

В беспорядочном порядке

Башен, башенок, зубцов

Как не прятаться загадке

Для гостиничных жильцов?

 

Все склоняет к недоверью.

Отогну рукой ковер —

Дует, словно бы за дверью

Длинный-длинный коридор.

 

Нет ни скважины, ни ручки.

Поддувает ветерок.

Мы по Кафке эти штучки

Изучили назубок.

 

Где-нибудь в дали немецкой

Или пражской, черт возьми!

Но в гостинице советской!

За советскими дверьми!

 

Отойду. Глаза прищурю.

Эту дверь не отворю.

— На другой литературе

Я воспитан, — говорю.

 

1964

 

 

 

* *

*

 

Быть нелюбимым, Боже мой,

Какое счастье быть несчастным,

Идти по улице домой

С лицом потерянным и красным.

 

Какая мука, благодать —

Сидеть с закушенной губою,

Раз десять на день умирать,

И говорить с самим собою.

 

Какая сладкая тоска —

Как тень по комнате шататься,

Какое счастье ждать звонка

По месяцам и не дождаться.

 

Кто нам сказал, что мир у ног

Лежит в слезах, на всё согласен?

Он равнодушен и жесток,

Хотя воистину прекрасен.

 

Что с горем делать мне моим?

Спи, с головой в ночи укройся.

Когда б я не был счастлив им —

Я б разлюбил тебя, не бойся.

 

 

 

* *

*

 

И.Бродскому

 

Заснешь с прикушенной губой

Средь мелких жуликов и пьяниц.

Заплачет ночью над тобой

Овидий, первый тунеядец.

 

Ему все снился виноград

Вдали Италии родимой.

А ты что видишь? Ленинград

В его зиме неотразимой?

 

Когда по набережной снег

Метет, врываясь на Литейный,

Спиною к ветру человек

Встает у лавки бакалейной.

 

Тогда приходит новый стих,

Ему нет равного по силе,

И нет защитников таких,

Чтоб эту точность защитили.

 

Такая жгучая тоска,

Что ей положена по праву

Вагона жесткая доска

Опережающая славу.

 

1964

 

 

 

* *

*

 

Я без ума от лип прекрасных,

От их стволов волнообразных.

Мне все равно, когда умру.

Я насладился этим блеском,

Водил я пальцем по нарезкам,

Избороздившим их кору.

 

Под их раскидистою кроной

Ковер травы ярко-зеленой

И блеск прохладной полумглы.

И на зеленом ярком фоне

В ряду стоят в попунаклоне,

Как тени, черные стволы.

 

По листьям яркими ручьями,

Как бы запружено ветвями,

Струится солнце с вышины.

Тех, кто проходит мимо сада,

Пленяет жаркая прохлада,

Их лица к нам обращены.

 

Где птиц высокие кочевья,

Где блещут яркие деревья,

Там рай, там дом любимый мой.

Меня не будет — кроны эти

Напомнят вам: я жил на свете!

Мелькаю тенью голубой.

 

Вздымайте, сладостные липы,

Свои могучие изгибы,

Свою веселую красу —

Призыв к любви и милосердью

И приобщение к бессмертью

Тех, кто в тени стоит внизу.

 

 

 

* *

*

 

Сын сапожника, горный орел,

Как родился — очами обвел

Горы, каторги, реки и пашни.

Вся Россия под ним, как ковер,

Все увидел: тончайший узор

И кремлевские красные башни.

 

Неизвестно, сияла ль тогда

Над притихшим селеньем звезда

И какого была она цвета?

И младенец, закутан в платки,

Запускал ли уже коготки

В полотно? Или выдумка это?

 

Или, правда, ворвавшись, как дух,

Поднимал на щеке его пух

Сквознячок из незапертой двери?

Может быть, если вместе сложить

Год, число и огонь притушить,

Угадать можно было в нем зверя?

 

1967

 

 

 

* *

*

 

Читая шинельную оду

О свойствах огромной страны,

Меняющей быт и погоду

Раз сто до китайской стены,

Представил я реки, речушки,

Пустыни и Берингов лед —

Все то, что зовется: от Кушки

До Карских студеных Ворот.

Как много от слова до слова

Пространства, тоски и судьбы!

Как ветра и снега от Львова

До Обской холодной губы.

Так вот что стоит за плечами

И дышит с тобой заодно,

Когда ледяными ночами

Не спится и смотришь в окно.

Большая удача — родиться

В такой беспримерной стране.

 

Воистину есть чем гордиться,

Вперяясь в просторы в окне.

Но силы нужны и отвага

сидеть под таким сквозняком!

И вся-то защита — бумага

Да лампа над тесным столом.

 

 

 

* *

*

 

Никогда не наглядеться

На блестящее пятно,

Где за матерью с младенцем

Помещается окно.

 

В том окне мерцают реки,

Блещет роща не одна,

Бродят овцы и калеки,

За страной лежит страна.

 

Вьется узкая дорожка...

Так и мы писать должны,

Чтоб из яркого окошка

Были рощицы видны.

 

Чтоб соседствовали рядом

И мерцали заодно

Горы с диким виноградом

И домашнее вино,

 

Тусклой комнаты убранство

И далекий материк.

И сжимать, сжимать пространство,

Как пружину часовщик.

 

 

 

* *

*

 

Больной неизлечимо

Завидует тому,

Кого провозят мимо

В районную тюрьму.

 

А тот глядит: больница.

Ему бы в тот покой

С таблетками, и шприцем,

И старшею сестрой.

 

1969

 

 

 

* *

*

 

Часы, похожие на гроб,

С утра пускаются в галоп,

Играет музыка некстати.

Звучит торжественно: бам-бам,

Как будто хочется часам,

Чтоб вышел Фамусов в халате.

 

Как будто есть куда спешить

И в сутки надо уместить

По всем классическим канонам

Приезд, признание в любви,

Конфликт, беседы визави

И бегство бурное с наклоном.

 

Меж тем московский старый дом

Предназначается на слом,

В нем три теснятся учрежденья,

Клубится жар от батарей,

Звоночки, хлопанье дверей

И беспрерывное хожденье.

 

Но вечереет. В пять часов

Ни шуб, ни шляп, ни голосов.

Часы уборщица заводит.

Они играют в пустоте.

Усердье то, и папки те,

А пьесы явно не выходит.

 

 

 

* *

*

 

Когда тот польский педагог, (1)

В последний час не бросив сирот,

Шел в ад с детьми и новый Ирод

Торжествовать злодейство мог,

Где был любимый вами бог?

Или, как думает Бердяев,

Он самых слабых негодяев

Слабей, заоблачный дымок?

 

Так, тень среди других теней,

Чудак, великий неудачник.

Немецкий рыжий автоматчик

Его надежней и сильней,

А избиением детей

Полны библейские преданья,

Никто особого вниманья

Не обращал на них, ей-ей.

 

Но философии урок

Тоски моей не заглушает.

И отвращенье мне внушает

Нездешний этот холодок.

Один возможен был бы бог,

Идущий в газовые печи

С детьми, под зло подставив плечи,

Как старый польский педагог.

 

1 — Януш Корчак

 

 

 

 

* *

*

 

На Мойке жил один старик.

Я представляю горы книг.

Он знал того, он знал другого.

Но все равно, не потому

Приятель звал меня к нему

Меж делом, бегло, бестолково.

 

А потому, что, по словам

Приятеля, обоим нам

Была бы в радость встреча эта.

— Вы б столковались в тот же миг:

Одна печаль, один язык

И тень забытого поэта!

 

Я собирался много раз,

Но дождь, дела и поздний час,

Я мрачен, он нерасположен.

И вот я слышу: умер он.

Визит мой точно отменен.

И кто мне скажет, что отложен?

 

 

 

* *

*

 

Зачем Ван Гог вихреобразный

Томит меня тоской неясной?

Как желт его автопортрет!

Перевязав больное ухо,

В зеленой куртке, как старуха,

Зачем глядит он мне во вслед?

 

Зачем в кафе его полночном

Стоит лакей с лицом порочным?

Блестит бильярд без игроков?

Зачем тяжелый стул поставлен

Так, что навек покой отравлен,

Ждешь слез и стука башмаков?

 

Зачем он с ветром в крону дует?

Зачем он доктора рисует

С нелепой веточкой в руке?

Куда в косом его пейзаже

Без седока и без поклажи

Спешит коляска налегке?

 

 

 

 

ДВА НАВОДНЕНЬЯ

 

Два наводненья, с разницей в сто лет,

Не проливают ли какой-то свет

На смысл всего?

Не так ли ночью темной

Стук в дверь не то, что стук двойной, условный.

 

Вставали волны так же до небес,

И ветер выл, и пена клокотала,

С героя шляпа легкая слетала,

И он бежал вполне наперерез.

 

Но в этот раз к безумью был готов,

Не проклинал, не плакал. Повторений

Боялись все. Как некий скорбный гений,

Уже носился в небе граф Хвостов.

 

Вольно же ветру волны гнать и дуть!

Но волновал сюжет Серапионов,

Им было не до волн — до патефонов,

Игравших вальс в Коломне где-нибудь.

 

Зато их внуков, мучая и длясь,

Совсем другая музыка смущала.

И с детства, помню, душу волновала

Двух наводнений видимая связь.

 

Похоже, дважды кто-то с фонаря

Заслонку снял, а в темном интервале

Бумаги жгли, на балах танцевали,

В Сибирь плелись и свергнули царя.

 

Вздымался вал, как схлынувший точь-в-точь

Сто лет назад, не зная отклонений.

Вот кто герой! Не Петр и не Евгений.

Но ветр. Но мрак. Но ветреная ночь.

 

 

 

* *

*

 

И если в ад я попаду,

Есть наказание в аду

И для меня: не лед, не пламя!

Мгновенья те, когда я мог

Рискнуть, но стыл и тер висок,

Опять пройдут перед глазами.

Все счастье, сколько упустил,

В саду, в лесу и у перил,

В пути, в гостях и темном море...

Есть казнь в аду таким, как я:

То рай прошедшего житья,

Тоска о смертном недоборе.

 

 

 

День защиты детей

 

Стоял прекрасный день детей,

Всемирной их защиты.

Дубы сверкали средь полей,

Ночкой росой умыты.

 

Козлята прыгали в траве,

Птенцы летать учились,

Щенки, устав на голове

Стоять, на хвост садились.

 

Я был готов бежать, спасать

И не давать в обиду

И лишь не знал, с чего начать

Святую ту защиту.

 

Казалось, в мире нету сил

Воинственных и грозных,

И мальчик маленький шалил

В пяти шагах от взрослых...

 

 

 

* *

*

 

Приятель жил на набережной. Дом

Стоял, облитый тусклым серебром,

Напротив Петропавловки высокой.

К столу присядешь — невская вода,

Покажется, вот-вот войдет сюда

С чудной ленцой, с зеленой поволокой.

 

Мне нравился оптический обман.

Как будто с ходу в пушкинский роман

Вошел — и вот — веселая беседа.

Блестит бутыль на письменном столе,

И тонкий шпиль сияет в полумгле,

И в комнате светло, не надо света.

 

Мне нравилось, колени обхватив,

Всей грудью лечь, приятеля забыв,

На мраморный холодный подоконник.

В окно влетал бензинный перегар.

Наверное, здесь раньше жил швейцар

В двухкомнатной квартире. Или дворник.

 

Уже приятель, стоя у стены,

Мечтал «увидеть чуждые страны»,

Но совестно играть в печаль чужую.

Зато и впрямь зеленая, заря

Мерцала так, что ей благодаря

Душа в страну летела золотую.

 

 

 

* *

*

 

То, что мы зовем душой,

Что, как облако, воздушно

И блестит во тьме ночной

Своенравно, непослушно

Или вдруг, как самолет,

Тоньше колющей булавки,

Корректирует с высот

Нашу жизнь, внося поправки;

 

То, что с птицей наравне

В синем воздухе мелькает,

Не сгорает на огне,

Под дождем не размокает,

Без чего нельзя вздохнуть,

Ни глупца простить в обиде;

То, что мы должны вернуть,

Умирая, в лучшем виде, —

 

Это, верно, то и есть,

Для чего не жаль стараться,

Что и делает нам честь,

Если честно разобраться.

В самом деле хороша,

Бесконечно старомодна,

Тучка, ласточка, душа!

Я привязан, ты — свободна.

 

 

 

РАЗГОВОР

 

Мне звонят, говорят: — Как живете?

— Сын в детсаде. Жена на работе.

Вот сижу, завернувшись в халат.

Дум не думаю. Жду: позвонят.

 

А у вас что? Содом? Суматоха?

— И у нас, — отвечает, — неплохо.

Муж уехал. — Куда? — На восток.

Вот сижу, завернувшись в платок.

 

— Что-то нынче и вправду не топят.

Или топливо к празднику копят?

Ну и мрак среди белого дня!

Что-то нынче нашло на меня.

 

— И на нас, — отвечает, — находит.

То ли жизнь в самом деле проходит,

То ли что... Я б зашла... да потом

Будет плохо. — Спасибо на том.

 

 

 

 

* *

*

 

Четко вижу двенадцатый век.

Два-три моря да несколько рек.

Крикнешь здесь — там услышат твой голос.

Так что ласточки в клюве могли

Занести, обогнав корабли,

В Корнуэльс из Ирландии волос.

 

А сейчас что за век, что за тьма!

Где письмо? Не дождаться письма.

Даром волны шумят, набегая.

Иль и впрямь европейский роман

Отменен, похоронен Тристан?

Или ласточек нет, дорогая?

 

 

 

 

* *

*

 

Мы в городе. Горит

Граненый шпиль парадный,

И ветер говорит,

Что будет день прохладный.

 

Корабль над головой

Чуть дымкою подернут,

И парус золотой

Как бы чуть-чуть повернут.

 

Он вертится, он весь

В огне от поворота,

Но кажется: и здесь

С ним повернулось что-то.

 

Задерживая взгляд,

Держась поближе к стенам,

Увидишь: мчится сад

С каким-то чудным креном.

 

Тень облака скользит

По липам и по кленам,

И город в даль летит,

Как парусник, с наклоном.

 

Бот так лететь впотьмах

И днем и утром тоже,

Превозмогая страх,

И есть твой дар, быть может.

 

И тучкой, в небосклон

Врезающейся боком,

Ты тайно укреплен

В стремленье одиноком.

 

 

 

 

БУКВЫ

 

В латинском шрифте, видим мы,

Сказались римские холмы

И средиземных волн барашки,

Игра чешуек и колец,

Как бы ползут стада овец,

Пастух вино сосет из фляжки.

 

Зато грузинский алфавит

На черепки мечом разбит

Иль сам упал с высокой полки.

Чуть дрогнет утренний туман -

Илья, Паоло, Тициан

Сбирают круглые осколки.

 

А в русских буквах "же" и "ша"

Живет размашисто душа,

Метет метель, шумя и пенясь.

В кафтане бойкий ямщичок,

Удал, хмелен и краснощек,

Лошадкой правит, подбоченясь.

 

А вот немецкая печать,

Так трудно буквы различать,

Как будто маргбургские крыши.

Густая готика строки.

Ночные окрики, шаги.

Не разбудить бы! Тише! Тише!

 

Летит еврейское письмо.

Куда? - Не ведает само,

Слова написаны, как ноты.

Скорее скрипочку хватай,

К щеке платочек прижимай,

Не плачь, играй... Ну что ты? Что ты?

 

 

 

 

ПРИМЕТЫ

 

Еще клубился полумрак,

Шли складки по белью,

Был рай обставлен кое-как,

Похож на жизнь мою.

 

Был стул с одеждой под рукой,

Дрожала ветвь в окне,

И кто-то розовой щекой

В плечо уткнулся мне.

 

Немного их, струящих свет

На мировом ветру

Опознавательных примет

Твоей судьбы в миру!

 

Но все — стола потертый лак

И стула черный сук —

Шептало мне: не нужно так

Отчаиваться, друг.

 

Не потому, что есть намек

Иль тайный знак уму,

А так, всем смыслам поперек,

Никак, нипочему.

 

 

 

* *

*

 

Кончились все разговоры,

Сколько их было, прямых,

Жарких, похожих на споры,

Громких и тихих, ночных.

 

Где эти белые ночи

И ледяное вино?

Ты еще что-то бормочешь?

Все замолчали давно.

 

Хмурится русская проза:

По придорожным кустам

Ветер и жар тепловоза.

Где разговор по душам?

 

Где, среди скрипа и лязга,

Полубезумная речь?

Кажется, чем не завязка,

Чтоб на сюжет приналечь?

 

Странно! За то, что сурово

Смотрит попутчик во тьму

И не проронит ни слова, —

Ты благодарен ему.

 

1970

 

 

 

* *

*

 

Жизнь чужую прожив до конца,

Умерев в девятнадцатом веке,

Смертный пот вытирая с лица,

Вижу мельницы, избы, телеги.

 

Биографии тем и сильны,

Что обнять позволяют за сутки

Двух любовниц, двух жен, две войны

И великую мысль в промежутке.

 

Пригождайся нам, опыт чужой,

Свет вечерний за полостью пыльной,

Тишина, пять-шесть строф за душой

И кусты по дороге из Вильны.

 

Даже беды великих людей

Дарят нас прибавлением жизни,

Звездным небом, рысцой лошадей

И вином, при его дешевизне.

 

 

 

 

НА ТЕЛЕГРАФЕ

 

На телеграфе грустен юмор.

Удобен способ телеграмм,

Но слово «жив» и слово «умер»

Равны по стоимости там.

 

На телеграфе учат стилю.

Ни лишних слов, ни запятой.

О, сколько раз мы подходили

К перегородке золотой!

 

И кто последний? я за вами.

И маялись невдалеке

С пятью тяжелыми словами

На вытянутой руке.

 

Глядит на мир телеграфистка,

Строга со всеми и ровна.

Когда к ней боль подходит близко,

То как справляется она?

 

 

 

* *

*

 

Выручает звездный тамбур.

Век стоял и ехал там бы.

Тук-тук-тук да так-так-так,

Ты не плачь, не надо так.

А в вагоне-ресторане

На столах стоят пионы,

А в вагоне-ресторане

Ездят грустные шпионы

(англичане или финны,

подрывающие мир).

А в меню одни дельфины

На себе везут пломбир.

В тот пломбир подсыпать яда —

И грустить уже не надо,

Ни по рельсам колесить,

Ни чужой костюм носить.

На руке — узор колючий,

Виноградная лоза.

— Вы случайно не лазутчик?

Только выкатит глаза.

Поезда даны как средство,

Чтобы к нам вернулось детство.

И сосед не виноват,

Что немного мешковат.

 

 

 

 

В ЗАЩИТУ СЕНТИМЕНТАЛИЗМА

 

Где кончаются ромашки,

Начинаются замашки.

Я признаюсь по секрету,

Мне не нравится бензин.

Дальновидней всех поэтов

Был историк Карамзин.

Он открыл среди полянок

Много милых поселянок,

Он заметил средь полян

Много милых поселян.

Что они любить умеют, —

Обнаружил тоже он.

Пастушки, когда стемнеет,

Ходят к милым на поклон.

Так проходят дни недели...

Что ж имеем в самом деле?

Люди лижут валидол,

На язык кладут лекарства,

А полезней вол и дол,

Деревенское лукавство.

Там и ста не встретишь лиц,

Под окном не чинят кабель.

Пребыванье вне столиц

Здоровей кремлевских капель.

 

 

 

 

ВОЗДУХОПЛАВАТЕЛЬНЫЙ ПАРК

 

В начале пригородной ветки

Обрыв платформы под овраг,

И там на проволочной сетке

— Воздухоплавательный парк —

Названье плавно и крылато.

Как ветрено и пусто тут!

Поселок окнами к закату,

И одуванчики растут.

Вдали от музык и парадов

На петроградском рубеже

Паренье первых аппаратов! —

Ты не вернешься к нам уже.

И, принеся одни убытки,

Под торжество болотных жаб,

Расползся до последней нитки

Темнозеленый дирижабль.

И тех людей забыты лица,

Снесен амбар тот и барак.

Но пусть нам все-таки приснится

Воздухоплавательный парк!

Чтоб нам летать в нем — удивляться:

Деревьев нет и листьев нет.

Горит вверху иллюминация

Организованных планет,

И самолеты-вертолеты

Гнездятся в верхних облаках.

И где-то первые пилоты

Лежат пропеллер в головах.

И электричка рядом бродит,

Огнями вытравляя мрак.

И в белом платье тень приходит

В Воздухоплавательный парк...

 

 

 

* *

*

 

Когда я очень затоскую,

Достану книжку записную,

И вот не крикнуть, не вздохнуть, —

Я позвоню кому-нибудь.

О, голоса моих знакомых!

Спасибо вам, спасибо вам

За то, что вы бывали дома

По непробудным вечерам,

За то, что в трудном переплете

Любви и горя своего

Вы забывали, как живете,

Вы говорили: ничего.

И за обычными словами

Была такая доброта,

Как будто Бог стоял за вами

И вам подсказывал тогда.

 

 

 

 

ТРЕТЬЯ ПЛАТФОРМА

 

 

* *

*

Война была закончена. В поместья,

Кто выжил, те вернулись, дорогие;

Звучали завоеванные песни —

«Король Анри Четвертый» и другие

Французские и арии из опер:

«Жоконд, или Искатель приключений»

Играл оркестр, как где-нибудь в Европе,

И знал их Александр, и пел Евгений.

 

Наверное, и тихий Федор тоже

Их напевал в московском пансионе,

И в этом смысле мы на них похожи

Году в сорок шестом: на общем фоне

Побед и жертв — трофейная обнова —

«Лили Марлен» с ее походным шагом

Навстречу нам, и песенка ночного

Бомбардировщика с пробитым баком.

 

Еще одна строфа была бы лишней,

Я все сказал: тех детских впечатлений

Достаточно, чтобы вдохнул Всевышний

В двух-трех подростков стихотворный гений,

И если я, на двух зеркальных строфах

Не оборвав себя, кончаю третьей,

То потому, что в этих катастрофах

Стареет солнце, но взрослеют дети.

 

 

 

* *

*

На расстоянье, видимо, лет в сто

Никто из нас бы гения в обиду

Не дал, купил бы шубу и пальто,

Вступился бы всерьез, а не для виду,

И, слушая, поди, в десятый раз

Любимую свою, сороковую,

Ты говоришь, что Моцарта бы спас,

Не дал бы умереть ему, любую

Нашел бы сумму, вылечил, служил

Ему, у ног лежал бы, как собака.

У Моцарта была собака, выл

Пес, шел за гробом, полный слез и мрака,

На кладбище остался под дождем,

Домой не шел: разлука не под силу,

И землю рыл, и умер тем же днем.

И сброшен был к хозяину в могилу.

 

 

 

Галстук

 

Есть галстук: служит мне лет тридцать, темно-синий.

Смелее был бы я, так черный бы завел.

Печальный компромисс. Горгон боюсь, эриний

Ввиду грядущих драм и безнадежных зол

И в ящик каждый раз убрать его подальше,

Поглубже норовлю, чтоб он мне на глаза

Не попадался. Есть, есть что-то здесь от фальши

И слабости души: все видят небеса.

 

Да, раза два в году, а то и три, четыре —

Чем дольше я живу, тем чаще нужен мне

Он, жалкий, — страшно жить и скользко в этом мире.

Не надо объяснять, не правда ли, вполне

Понятно и без слов, что прочен старый узел,

Что, в петлю головой ныряя, как в хомут,

Иду туда, где рок все к яме свел и сузил,

Туда, куда и все, потупившись, идут.

 

 

 

Третья платформа

 

Не Вырица даже, а третья платформа

За Вырицей. Что за название: «Третья

Платформа»? Увы, не хватило на эти

Платформы названий — и стали, как норма,

Привычны затерянность и неудобство.

Я даже подумывал новую школу

В поэзии так окрестить — и сиротство

Ее подчеркнуть, новизну и крамолу.

 

Невнятность ее и туманные цели,

Не надо величия замысла, что вы!

Я стал бы ее основателем, ели

И сосны служить мне казались готовы;

Не надо иллюзий: собаки да козы.

С чего вы решили, что вы виноваты?

Лишь дикий шиповник, да летние грозы,

Да столик на дачном участке дощатый.

 

Пишите как хочется! Нет ни литфонда,

Ни дач государственных, ни государства,

На просеку выедешь — до горизонта

Глухое, родное, еловое царство,

Народ, выпивающий в праздник и в будни,

Вон в мшистой канаве лежит представитель.

Прекрасная школа! Чем школа безлюдней,

Тем лучше: ты сам ученик и учитель.

 

 

 

* *

*

 

Все кажется, что в синем балахоне

С утра пораньше гость пришел — и ждет

В саду, пока хозяин не проснется.

Люпины — темно-синие тихони.

Лилово-нежный тоже им идет.

Стоит такой весь день, не шелохнется.

 

Припомнишь флорентийскую весну.

А если быть в Италии весной

Не довелось, то видел на полотнах

Такую синеву, голубизну.

Еще свежо, еще не давит зной,

Еще нет лиц лоснящихся и потных.

 

Не важно, где живешь ты: где б ни жить —

Приходит радость в гости, — были б силы

Ответить на привет ее, с крыльца

Спуститься к ней, тайком поговорить,

Забыть про тьму и свежие могилы,

Настойчивую тень стереть с лица.

 

 

 

* *

*

 

Он снимает здесь дачу, знакомы

Мы недавно. Приятный старик,

Тихий, смирный, не мечущий громы

В демократов, заведших в тупик

Нашу бедную, но дорогую,

Что недавно великой была.

Он заводит беседу другую,

Про житейские больше дела,

У него двое внуков и дети:

Сын в Москве и в Америке — дочь.

Облепиха, — прочел он в газете, —

От давления может помочь.

Облака золотого оттенка

Громоздятся над нами, как Рим.

На зеленом углу Осипенко

И Урицкого мы говорим.

Здешних улиц остались названья

От двадцатых — тридцатых годов.

Ель шумит, переводит дыханье.

Хорошо бы и вовсе без слов

Обойтись. Постояли — и тихо

Разошлись: он к себе, я к себе.

И зачем мне его облепиха?

Мысли лучше идут при ходьбе.

 

Кто обыденность эту на плечи

Нам взвалил и земные дожди?..

Ты хотел бы осмысленной встречи

На нездешнем, волшебном пути?

Ты хотел бы пернатого шлема,

Как безумец один говорил?

Впрочем, это особая тема.

Ты хотел бы сверкающих крыл,

Ты вопроса хотел бы, ответа,

Как полуночный гром, на него?

Не мила тебе будничность эта

И загадочность, странность всего?

 

 

 

* *

*

 

Иногда собаки, и правда, с такой тоской

И смятеньем глядят нам в глаза, иногда вороны

Так умны, словно поняли басню, — и смех людской

Их обидел, у них, так сказать, есть свои резоны,

Иногда кошка так поглядит, словно все про нас

Знает, лошадь посмотрит цыганская как философ,

Словно жить на земле им случалось уже не раз

И несчетное множество горьких задать вопросов.

 

Иногда понимаешь, что разум вокруг разлит

По большим черепам и по хрупким, миниатюрным,

Как по ведрам, кувшинам, стаканам — и в них блестит,

Быть начитанным? — да! как сосед говорит, культурным,

Но важней интуиция: Павел Кузьмич, смотри,

Как задумался Тузик, пушистым хвостом виляя:

Разве справочники объяснят ему, словари,

Отчего все так грустно, откуда тоска такая?

 

 

 

* *

*

 

Как цыганки кричат в электричке!

Будто ссорятся иль об заклад

Бьются, вспыхивают, словно спички,

Словно смотр здесь проводят, парад

Иль устраивают переклички,

А присмотришься: так говорят.

 

Я отсел бы, да как-то неловко,

Неудобно: уж час потерплю.

Кто невестка из них, кто золовка?

Рубль — понятное слово. К рублю

Добавляется слово «обновка».

Что за важность: люблю, не люблю

 

Их? Они меня тоже не любят,

Любят. Им на меня наплевать.

Платье новое в городе купят.

Не присвоить, так перекричать

Эту жизнь. И гудкам не уступят,

И свисткам. Ты привык уступать.

 

 

 

* *

*

 

Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» — «Он самый».

«Мы с вами учились в одном институте».

Что общее я с пожилой этой дамой

Имею? (Как страшно меняются люди

Согласно с какой-то печальной программой,

Рассчитанной на проявленье их сути.)

 

Природная живость с ошибкой в расчете

На завоеванье сердец и удачи,

И господи, сколько же школьной работе

Сил отдано женских и грядкам на даче!

«Я Аня Чуднова, теперь узнаете?»

«Конечно, Чуднова, а как же иначе!»

 

«Я сразу узнала вас. Вы-то, мужчины,

Меняетесь меньше, чем женщины» — «Разве?»

(Мне грустно. Я как-то не вижу причины

Для радости — в старости, скуке и язве.)

«А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!»

(Не помню, как будто я точно в маразме.)

 

«Не помните... Я бы вам все разрешила,

Да вы не решились. Такая минута...»

И что-то прелестное в ней проступило,

И даже повеяло чем-то оттуда...

В Антропшине вышла... О, что это было?

Какое тоскливое, жалкое чудо!

 

 

 

 

* *

*

 

Андрею Арьеву

 

В Грецию, в Грецию, чтоб рассмотреть Парфенон,

Мраморным, им любовались Софокл и Платон,

Если же Грецию, друг мой, поднять не под силу

Нам — слишком дорого! — встань под ночной небосклон,

К звездам прижмись, к их сиянью, мерцанью и пылу.

 

Не обветшали, никем не разграблен фасад,

Так же светлы, как три тысячелетья назад,

Блеском своим умиляя Платона, Софокла, —

И при желанье, наверное, можно их взгляд

Перехватить: не померкло ничто, не поблекло.