КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

ЗАРУБЕЖНАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
BILLY COLLINS

Перевод — Марина Эскина

 

 

КОМНАТЫ

 

После трех дней упорного безутешного дождя

я прохожу по всем комнатам в доме,

прикидывая, в какой было бы сподручнее умереть.

 

Кабинет – вполне очевидный выбор,

здесь толстый ковер, спокойные обои,

мягкое кресло явно предпочтительнее

лестницы, с которой можно скатиться в подвал.

 

У кухни есть свои преимущества –

похоже, он кипятил воду для чая, –

скажет следователь, поднимая расплавленный чайник.

 

Есть еще столовая, где можно

просто упасть лицом вниз на незаконченное письмо,

сидя в торце длинного обеденного стола;

 

или спальня, с ее смесью секса и сна,

откинешься на спинку кровати,

оброненная книга сползет на пол,

пусть это будет Мисс Дэллоуэй, которую я собираюсь читать.

 

Мертвый на ковре, мертвый на кафеле,

мертвый на холодном каменном полу –

это начинает походить на балладу,

которую поет в пабе разогретый выпивкой мужичок.

 

Во всем виноват дождь со снегом,

бьющийся в окна,

но когда он все-таки кончится,

уступая разрывам в тучах и теплому ветру,

когда деревья начнут стряхивать светящиеся капли,

 

я покину эти темные, угловатые комнаты,

вырулю по проселочной дороге

на просторы четырех сторон света,

такие огромные и пестрые, полные чернил и печали, –

 

дорога пересечет оголенные уже леса,

спутанный подлесок, устланный желтым и красным,

в эти горьковато-сладкие последние дни ноября.

 

И, может быть, где-то на обочине под листьями

притаилось гнездо полевок,

каждая не больше пальца,

пальца с закрытыми глазами,

с усиками и хвостом,

каждая в предвкушении лакомой травы

и ошеломляющей краткости бытия.

 

 

 

МНЕ ИСПОЛНИЛОСЬ ДЕСЯТЬ ЛЕТ

 

При одной мысли об этом

я чувствую себя больным,

и это похуже, чем боль в животе,

или когда голова болит от чтения в полутьме –

это какая-то душевная корь,

скарлатина духа,

пятнающая психику ветрянка.

 

Вы говорите, что еще рано оглядываться,

но это оттого, что вы позабыли

изумительную простоту годовалого,

красочное многообразие мира двухлетки.

Я могу зажмуриться и вспомнить любой возраст в первом десятке.

В четыре я был арабским кудесником,

становился невидимым,

выпив особым образом стакан молока.

В семь я был солдатом, в девять – принцем.

 

А теперь я подолгу сижу у окна,

наблюдая послеполуденный свет.

Раньше он никогда не падал так мрачно

на крышу моего домика на дереве,

и мой велосипед никогда не был прислонен к гаражу,

так, как сегодня,

как будто из него выжали всю его темно-синюю скорость.

 

Можно начинать тосковать, говорю я себе,

пробираясь в кроссовках через вселенную.

Время прощаться с воображаемыми друзьями,

пора, это твой первый юбилей.

 

Кажется, еще вчера я верил,

что у меня под кожей только свет,

что, если порежусь, он брызнет из меня.

А теперь, случись мне споткнуться на обочине жизни,

я обдеру колени, и пойдет кровь.

 

 

 

 

КАНАДСКИЕ ЖУРАВЛИ В НЕБРАСКЕ

 

Как жаль, что ты не был здесь полгода назад,

сетуют в Небраске, где я проездом,

ты застал бы изумительное зрелище –

тысячи и тысячи канадских журавлей

кормятся и танцуют на берегах реки Платт.

 

И бесполезно было бы объяснять,

что я не мог оказаться там в это время,

потому что я был совсем в другом месте,

и я киваю, натягивая маску легкого сожаления,

в надежде изобразить сопереживание.

 

Такое же выражение лица было у меня, помнится,

еще за шесть месяцев до того, в Джорджии,

где мне сказали: ты пропустил

ежегодную феерию цветения азалий,

восхитительную на фоне весенней зелени,

 

так же получилось за полгода до этого в Вермонте,

куда я приехал, когда уже почти завершился

осенний сезон с его непревзойденными красками –

Матерь-Природа, как ее принято называть,

тронула холмы своей многоцветной палитрой –

 

это происходит, как и все подобные явления,

каждый год, примерно в одно и то же время,

когда я нахожусь в другом штате, в вестибюле мотеля,

с газетой и пластиковым стаканчиком кофе в руках,

деловито пропуская Бог знает что еще.

 

 

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ КЛЮЧА

 

Было дремотно после полудня,

жаркий ветер ворошил в комнате бумаги,

дымок относило от моей сигареты,

как от мини-фабрики, которая только и производит, что дым.

 

Я читал Уильяма Карлоса Уильямса,

Все еще расстроенный запиской на кухонном столе

и осколками стекла возле гаража,

так я забрел в одно из его коротких стихотворений

 

и взял оттуда ключик

со стеклянного подноса

в комнате гостиницы, где кто-то

стоял в двери с чемоданом в руках.

 

Зная, что бог любит троицу,

я не огорчился, когда ключ

не отомкнул золотой замочек

на дневнике моей дочери

 

и не открыл пустой сейф под кроватью,

я понял, что решение близко,

когда вышел в оранжерею,

и остановился перед птичьей клеткой.

 

Стоило ли удивляться,

что птица выпорхнула

и облетела вокруг люстры,

едва дверца клетки распахнулась.

 

Еще менее удивило то,

что она сделала крутой вираж

на фоне окна, затем нырнула,

клювом подхватив ключик, и скрылась

 

в лежащей на столе,

антологии американской поэзии,

открытые страницы которой

трепетали на ветерке, как крылья.

 

 

 

 

ШЛЯПА – ПОДСВЕЧНИК

 

На автопортретах обычно акцентировано лицо:

Сезанн – это глаза, плавающие в море мазков,

Ван Гог вперяется в нас из жерла крутящейся тьмы,

Рембрандт смотрит с облегчением, будто отдыхая

от работы над жутким «Ослеплением Самсона».

 

Но на этом Гойя стоит далеко от зеркала,

мы видим его в беспорядке мастерской,

обращенным к полотну на высоком мольберте,

кажется, он слегка улыбается нам, предвкушая

наше веселое восхищение его необычной шляпой,

по краям которой укреплены подсвечники,

эта шляпа позволяет ему работать ночами.

 

Можно только догадываться, каково было

носить на голове этакий светильник,

как будто ты ходячая люстра в гостиной или в концертном зале.

Но стоит только увидеть эту шляпу, и уже не нужно

читать биографию Гойи, знать даты его жизни.

 

Чтобы понять Гойю, надо просто представить его,

зажигающего свечи одну за другой,

надевающего шляпу, готовясь работать всю ночь,

представить, как он удивляет жену своей выдумкой,

их праздничный смех, блики на ее лице.

 

Представить его мелькающим в темных комнатах,

среди мечущихся по стенам теней.

Представить, как стучится в дверь путник,

заблудившийся среди ночных холмов Испании.

«Входите, я как раз рисую себя», –

скажет он, освещенный сиянием знаменитой шляпы,

стоя в дверях и дирижируя кистью.

 

 

 

 

ЗАУЧИВАЯ «ВОСХОД СОЛНЦА» ДЖОННА ДОННА

 

Всем читателям нравится,

как он отчехвостил солнце, прокричав ему – старый дурак –

в английское небо, которое,

скорее всего, было в тучах в то утро семнадцатого века.

 

Зато теперь какое удовольствие провести солнечный день,

расхаживая по ковру и повторяя слова,

сознавать, как слоги встраиваются в ряды,

так вжиться в них, что, остановясь, я могу провозгласить,

держа книгу под мышкой:

часы, дни и месяцы всего лишь ошметки времени.

 

Но, сделав два шага вдоль второй строфы,

туда, где солнце ослепло под взглядом возлюбленной,

я чувствую, как первая строфа ускользает,

расплываясь буквами облаков по небу на ветру.

 

А когда приходит черед третьей,

то вторая, в свою очередь, исчезает,

как колеблющаяся струйка едкого дымка

от задутой свечи.

 

Стихотворение проявит интерес

к моей прогулке

не раньше, чем я, выйдя из дому,

обойду три раза вокруг заросшего пруда.

 

И наконец, после такого моего кружения,

возникает нечто лучшее, чем нежные права

ее – быть всеми странами, его – всеми принцами,

 

лучшее, чем способность любви замкнуть

весь мир в спальне возлюбленных,

лучшее даже, чем соединение

всего этого в замкнутом пространстве трех строф,

то, как, после многих часов восхождений и спусков

по лестнице стихов, после испытания каждой ступеньки-строки,

эти стихи теперь всюду со мной, сосредоточенные в крошечном, но надежном месте.

 

 

 

 

1960

 

В старом анекдоте

консультант по вопросам брака

советует супругам, которые давно перестали разговаривать,

пойти в джаз-клуб, потому что в джаз-клубе,

когда солирует контрабас, все разговаривают.

 

Конечно, никто не начинает болтать

просто потому, что солирует контрабас,

или вообще, когда кто-то солирует.

 

Зато негромкое соло контрабаса

обнаруживает в клубе тех,

кто и так давно уже болтает,

тех, кого теперь можно услышать

на какой-нибудь известной записи.

 

Ну, скажем, Билл Эванс

вытворяет что-то невозможное на фортепьяно,

а в это время какой-то парень

болтает с девушкой за столиком в углу.

 

Я слушал этот альбом

столько раз, что уже предвкушаю

его пьяный смех,

словно это особая нота в композиции.

 

Вот так, незнакомец,

ты стал частью моих прослушиваний,

а твое оставшееся в прошлом свидание

 

невольно напоминает о том,

что все участники этого трио уже умерли,

и, может статься, ты – тоже, и она, как это ни печально.

 

 

 

 

НЕТ ВРЕМЕНИ

 

Сегодня утром, проезжая в спешке

мимо кладбища, где под гладкой гранитной плитой

мои родители лежат бок о бок,

я нажал на газ и на гудок одновременно.

 

После, я целый день думал о том, как он приподнимается,

чтобы посмотреть на меня

пристально и неодобрительно,

а мать тихо уговаривает его успокоиться и лечь.

 

 

 

 

ЛИТАНИЯ

 

 

Ты хлеб и хлебный нож,

хрустальный кубок и вино.

Jacques Crickillon

 

 

Ты хлеб и хлебный нож,

хрустальный кубок и вино,

ты роса на утренней траве,

и жгучий солнечный диск.

Ты белый фартук пекаря

и внезапно взлетевшие над болотом птицы.

 

И все же ты не ветер в саду,

не сливы на подоконнике,

не карточный домик.

И уж точно ты не сосновый смолистый воздух.

Не можешь ты быть сосновым смолистым воздухом.

 

Возможно ты рыба под мостом,

может быть даже ты голубь на голове генерала,

но ты и близко не напоминаешь

поле васильков в сумерках.

 

Беглый взгляд в зеркало покажет,

что ты не сапоги в углу

и не лодка, уснувшая под навесом.

 

Если тебе интересно,

если уж речь о многообразии всего сущего,

знай, что я дробь дождя по крыше.

 

Еще я, оказывается, падающая звезда,

вечерняя газета, кружащаяся в переулке,

и корзина каштанов на кухонном столе.

 

А еще я луна в кронах,

и стаканчик в руках слепой старухи.

Но не беспокойся, я не хлеб и не нож.

Ты по-прежнему хлеб и нож.

Ты всегда будешь хлебом и ножом,

и, уж конечно, хрустальным кубком – и да –

вином.

 

________________________

 

 

Билли Коллинз, без сомнения, самый популярный из ныне живущих американских поэтов. Он родился и живет в окрестностях Нью-Йорка, сейчас ему 65 лет, первый его сборник вышел, когда ему было за сорок, и с тех пор вышло еще семь. Коллинз — лауреат множества премий, Поэт-лауреат США 2001—2003 годов (два срока подряд — редкий случай!), поэт-лауреат штата Нью-Йорк и обладатель престижного титула Литературный Лев, присуждаемого Нью-Йоркской публичной библиотекой.

 

Но не это самое удивительное: мало ли в Америке премий и титулов. Чего действительно мало, так это читателей поэзии. Но не у Коллинза: его читают даже люди, никогда прежде не бравшие в руки сборники стихов. На его выступления невозможно попасть, его семинары с успехом проходят во всем мире, его книга “Девять лошадей” была признана бестселлером, его сборники расходятся небывалыми для поэзии тиражами, а суммы гонораров, если верить завистливым коллегам, выражаются шестизначными числами. И даже компакт-диски с его авторским чтением (он стал выпускать их одним из первых) раскупаются. Его портрет красуется в фотоальбоме “Замечательные мужчины” среди политиков и голливудских актеров. Прежде такой славой пользовались, пожалуй, только Элиот (благодаря своим пьесам, шедшим на Бродвее) да Фрост, читавший стихи на инаугурации президента Кеннеди. Но в жизни Коллинза не найти подобных обстоятельств и событий. И тем не менее он — “звезда”. Над загадкой его успеха ломают голову коллеги и критики. По словам Чарльза Симика, последние “склонны писать о нем с тем же недоверием, с каким было бы встречено открытие, что Элвис Пресли втайне писал симфонии и струнные квартеты”.

 

Ничего особенного нет и в его биографии. Сын электрика и медсестры, католик по вероисповеданию, он изучал английскую литературу, защитил диссертацию по Китсу и в течение тридцати лет преподает в одном из нью-йоркских колледжей. Коллинз чуждается литературных группировок, хотя охотно дает интервью и выступает по телевидению и радио. Дал он интервью и московской “Независимой газете”, в котором, в частности, сказал: “Я вообще не принимал участие в игре по имени “Поэзия”, не посещал литстудий, не посылал свои стихи другим поэтам. Я всегда думал, что писать стихи — это сольная деятельность”.

 

В том же интервью он сформулировал свое творческое кредо: “Я думаю о читателе, когда пишу: он в одной комнате со мной, я разговариваю с ним и слежу за тем, чтобы не говорить слишком быстро или слишком бойко. Обычно я стараюсь создать гостеприимный тон в начале стихотворения”. Не в этом ли скрывается разгадка “феномена Коллинза”? Поэт делится с читателем всем. Из его стихов мы можем узнать, сколько комнат в его доме, как они обставлены и что изображено на картинах, висящих в каждой из них, что растет в его саду и какой породы его собака, какую музыку он слушает и какие блюда ему по вкусу, где он ремонтирует машину и где предпочитает проводить отпуск. Коллинз развенчивает романтический миф о поэте, живущем в своем герметичном мире. Он постоянно говорит читателю: я — такой же, как ты, мы — соседи, я — тот, который придержал дверь, когда ты выходил из банка, я сидел за соседним столиком, когда ты завтракал в кафе. В том же интервью: “Я не считаю, что стихотворение для читателя — это задача, которую нужно решить, я думаю, что его просто надо пережить вместе с поэтом. Я хочу, чтобы у читателя было ощущение совершённого путешествия”.

 

Читатель, отправляющийся в путешествие с Билли Коллинзом, знает марку его автомобиля и может поболтать с поэтом, сидящим за рулем, о ценах на бензин. Но за этими разговорами он незаметно для себя оказывается в неузнаваемой местности. Легкий гротеск, юмор и мягкая ирония (но никогда — сатира) — вот характерные черты коллинзовского виденья мира. Разделения на “поэтичное” и “непоэтичное” для него не существует. Все дело в ракурсе и в отношении к окружающему. Читатель Коллинза понимает: внимательный и пристальный взгляд находит поэзию везде. Читателю начинает казаться, что он тоже поэт, что он сам мог бы написать такую книгу. О, легковерный читатель! Как провел тебя фокусник-Коллинз, сказавший однажды: “Написать стихотворение— это дать одеть себя в смирительную рубашку и выйти из нее, как Гудини”!

 

Стивен Сеймур

 

 

Перевод С.Сеймура

 

 

РАЗДЕВАЯ ЭМИЛИ ДИКИНСОН

 

Сначала палантин из тюля

легко снимаю с плеч, кладу

на деревянный стул, на спинку.

 

Потом чепчик: легонько потянув,

развязываю бантик.

 

Дальше белое платье до пят, штука посложнее,

с пуговицами из перламутра вдоль спины: их столько,

и таких мелких, что, кажется, вечность проходит,

прежде чем могу руками развести складки

(так пловец разводит воду)

и скользнуть вовнутрь.

 

Мне, вероятно, следует отметить,

что она стоит неподвижно

у открытого окна, в спальне наверху,

глаза — раскрыты шире, чем обычно,

и глядит вниз, на сад;

одежда белой лужей под ногами,

на твердой древесине пола.

 

Здесь нельзя оставить без вниманья

всю сложность женских нижних

одеяний девятнадцатого века: я пробираюсь,

как полярник, через крючочки, кнопки и застежки,

бретельки, вставки из китовой кости;

держа курс на айсберг ее наготы.

 

Позже я записал в блокноте,

что это было словно "верхом на лебеде в ночи",

но, конечно, всего рассказывать не буду —

как она закрыла глаза на сад,

как волосы рассыпались, лишившись заколок,

как неожиданно замелькали дефисы,

когда она заговорила.

 

Одно отмечу: в ту субботу

в Амхерсте было ужасно тихо — ни звука,

кроме стука повозки мимо дома

и жужжанья бьющейся о стекло мухи.

 

Поэтому так явственно был слышен ее вдох,

когда я расстегнул последний, самый верхний

крючок корсета;

 

я слышал, как она вздохнула, когда, наконец,

корсет был полностью расстегнут;

так вздыхает читатель, осознав,

что Надежда — нечто в перьях,

что Разум — дощечка,

что Жизнь — заряженное ружье,

желтым глазом уставившееся в упор.

 

 

 

 

ЧИТАЯ В ГАМАКЕ

 

Подняв руку над головой, держу "Антологию

французских поэтов" в популярном издании,

находясь в одном из стандартных для лета положений,

глядя в это маленькое небо слов.

 

А по краям книги — большое небо

с точками облаков, и несколько нависших веток:

кажется — это они медленно качаются,

как будто я один, неподвижен, лежу,

 

спокойно листаю Верлена, Бодлера,

а мир вокруг меня туда и обратно

качается в ленивом метре гамака.

Что же, все-таки, качается? Этот вопрос

 

не волновал бы Аполлинера: у него религия

напоминает ангар на аэродроме, а гусей ощипывают

ангелы в поварских колпаках. И чем я ближе ко сну,

тем равнодушней к вопросу — что же качается?

 

И вот уже, укачанный вконец, закрываю книгу

со всеми ее проказами и страданиями,

со стихами, которые у меня на ладонях

копошились, как бабочки на клумбе цветов зла.

 

Сверху мягкий свет льется через прореху

между двумя кленами, полюсами моего качанья;

свет так бледен и фиолетов, что невозможно

определить, кто я: то ли просто отдыхающий,

 

то ли привязанный к двум деревьям мученик безделья,

обреченный плавно качаться в тени, пока не скончаюсь.

 

 

 

 

МЕТРОПОЛИЯ

 

Мои любимые музейные залы —

те, что на отшибе, на верхних этажах,

обычно в них пусто, только смотритель

появляется и исчезает в лабиринтах стен,

на которых висят полотна малоизвестных американцев.

 

Мне нравятся спокойные сельские виды: озерная гладь,

низкая ветка дуба — подобие длинной руки,

синяя дымка далеких холмов,

любой ландшафт с коровами, особенно если они стоят

в ручье, а их крупные бездумные морды

пялятся в теплый заполдень девятнадцатого века.

И если одна из них пьет, нагнув голову,

а художник наметил белыми точками

воду, стекающую с морды животного,

то для меня день достигает своего скромного апогея.

 

А если в такой день на улице дождь,

низкие тучи наседают на городские здания,

и люди под зонтиками поднимаются по мраморным ступеням,

я обычно оказываюсь у натюрмортов,

с их скрупулезным поклонением вещам,

с милым скарбом, разложенным на алтаре стола.

 

Я изучу горлышко хрустального графина,

отблеск свечи на серебряной ложке,

изгиб скрипки, рыжеватые перья тетерки.

Я надену очки и рассмотрю кучку груш,

свиток страниц нотной бумаги, флейту,

чернильницу, колокольчик для вызова слуг,

деревянные спички, картинно рассыпанные

по темно-зеленой плюшевой ткани.

 

Вот когда я чувствую, что вырвался из тисков

мира, что могу плавать в воздухе

вокруг этих блестящих предметов,

тень которых никогда не удлинится,

и ни одна рука не узнает их веса.

Отавьте себе бронзовую скульптуру возле лифта:

"Революция держит Голову Ошибки,

стоя над Трупом Монархии".

Мое место - здесь: стою, наклонившись, разглядываю

в микроскоп детали не больше ресницы:

"Натюрморт с селедкой, вином и сыром",

"Натюрморт с табаком, виноградом и часами",

"Натюрморт с фарфоровой вазой, серебряным подносом и очками"

 

или тот, что меня всякий раз провожает у двери,

возвращает меня, гудящего, как гироскоп,

в дождь, в сумасшедшие крики улиц:

"Натюрморт с земляникой в чаше династии Ван Ли".

 

 

 

 

БЫВАЮТ ДНИ

 

Бывают дни, когда я рассаживаю людей по своим местам

за столом, сгибаю им ноги в коленях,

если у них есть такое устройство,

закрепляю их на крохотных деревянных стульчиках.

 

Весь день они сидят лицом к лицу,

мужчина в коричневом костюме,

женщина в синем платье,

безупречно неподвижны, безупречно себя ведут.

 

Но в другие дни я — тот, кого берут

за ребра и поднимают, потом

опускают в гостиную кукольного домика

посидеть с другими за круглым столом.

 

Вам смешно,

но как бы вам понравилось,

если бы вы никогда не знали,

какой день вам придется провести,

 

разгуливая ли, как живой бог,

с плечами в облаках,

сидя ли там, в окруженье обоев,

пялясь пластмассовым личиком перед собой?

 

 

 

 

ЯПОНИЯ

 

Сегодня коротаю время за чтением

любимого хокку,

повторяю его скупые слова снова и снова.

 

Такое ощущение, что ем

одну и ту же маленькую совершенную виноградину

опять и опять.

 

Произношу его возле большой тишины пианино.

Произношу его перед картиной с морским пейзажем.

Выстукиваю его ритм по пустой полке.

 

Слушаю, как произношу,

потом произношу, не слушая,

потом слышу, не произнося.

 

А когда пес поднимает взгляд на меня,

опускаюсь на колени

и шепчу его псу в каждое длинное белое ухо.

 

Это хокку про колокол храма,

весящий целую тонну, и ночную бабочку,

спящую у него на плече,

 

и всякий раз, когда я его произношу,

чувствую невыносимое давление бабочки

на железное плечо колокола.

 

Когда произношу его у окна,

колокол становится миром,

а я — бабочкой, которая отдыхает.

 

Когда произношу его у зеркала,

я — тяжелый колокол,

а бабочка — жизнь с крыльями из рисовой бумаги.

 

А когда произношу его тебе в темноте,

ты — колокол,

а я — его язык, и ты звенишь,

 

и бабочка,

вылетев из строчки,

дверной петлей кружит над нашей кроватью.

 

 

 

 

ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ

 

Бодлер тебя считает своим братом,

Филдинг к тебе обращается через каждые пару абзацев,

словно желая убедиться, что ты не захлопнул книгу,

а теперь я обращаюсь к тебе,

внимательному призраку, темной, молчаливой фигуре,

стоящей на пороге этих строф.

 

Поуп приглашает тебя на огонек своего кабинета,

вынимает, чтобы тебе показать, Овидия в кожаном переплете,

Теннисон снимает засов с ограды сада,

с Йейтсом ты стоишь, прислонившись к сломанной груше,

а день надел капюшон из низких туч.

 

Но сейчас ты здесь, со мной,

стоишь в чистом поле этой страницы,

ни комнаты, чтобы укрыться, ни ухоженного сада,

никакой Zeitgeist не марширует у нас за спиной,

и никакая мораль не давит на плечи тяжелым плащом.

 

Скорее всего наша встреча, короткая и случайная,

останется незамеченной моноклем Истории,

ты, может быть, тот, для кого сегодня

в банке или на почте я придержал дверь,

или тот, кто мне завернул пятнистую рыбу.

Может быть, я прошел по улице мимо тебя

или видел тебя за рулем встречной машины.

 

Ее лобовое стекло отражает солнце,

и когда смотрю в зеркальце заднего обзора,

вижу, как ты уменьшаешься — мое эхо, мой близнец —

и исчезаешь за поворотом извилистой дороги,

по которой нам выпало двигаться вместе.

 

 

 

 

СМЕРТНЫЕ ЛОЖА

 

Древние на них были болтливы:

надо было обратиться во множество агентств —

к богам ухода, держащим под контролем

Семь ворот мира,

к паромщику, стоящему с гладким веслом,

к вечным пилотам, к бессмертным проводникам,

и это только по вопросу о транспортировке.

 

Японские монахи иногда знаком просили

бумагу, баночку с тушью и кисточку,

чтобы после себя оставить темные, влажные

мазки короткого стихотворения

про каплю дождя на желтом листе.

Один описал ночные тучи

и лунный путь длиной в миллион миль.

 

Христиане средневековья, из грамотных,

могли прочесть трактат на эту тему:

"De arte moriendi", "Об искусстве умирания",

сотни страниц о том, что делать на смертном ложе,

как правильно настроить сердце,

как направить душу в горние выси

и слушать молитву своего дыхания.

 

Иные бледные викторианцы, снедаемые

туберкулезом, просили подать зеркало,

дабы лицезреть серафический свет,

который лихорадка придала их лицам.

Некоторые даже звали фотографа, чтобы он

раскрыл свою треногу в комнате больного

и скрылся под тяжелой, темной тканью,

пока больной делал приблизительно то же.

 

Были и весельчаки, пользовавшиеся

последним вздохом, чтобы выдохнуть строчку,

убийственную сентенцию, как будто мир —

большая галерея, в которой гудят люди,

и пора, закинув длинный шарф, эффектно

выйти, не закрывая дверь: сами закроют.

 

Некоторые месяцами лежат на спине —

исследователи потолка;

другие перевернутся разок — и готово.

Некоторые орут, призывают священника

и исповедуются в том, в чем ни у кого нет сомнений.

Да и ты, и я, тоже, наверно, ляжем на наши ложа,

и бдительные домочадцы встанут полукругом,

или же ночная сиделка возьмет за руку

в темноте, в одиночестве.

Не будет ни туши, ни зеркала, ни книг на латыни,

хотя обои могут оказаться безвкусными,

а ты, возможно, подумаешь, что становишься мифом.

Я бы хотел надеяться, что будет окно,

привычный набор ориентиров:

чистое небо или тонкие облака в вышине,

много солнца и прохладная подушка.

И я хотел бы, чтобы в самом конце

был момент чистого сознания,

когда я мог бы почувствовать горошину

под матрацем и различить точку ястреба,

затерянную в голубизне.

 

 

 

 

УТЕШЕНИЕ

 

Как приятно не отправляться в тур по Италии этим летом,

не бродить по ее городам, не взбираться в горные селенья.

Куда лучше кружить в машине по местным знакомым улицам,

досконально понимая все дорожные знаки и афиши,

все спонтанные жесты моих соотечественников.

 

Здесь у нас нет аббатств, нет крошащихся фресок, нет прославленных

куполов, здесь не надо заучивать генеалогию королей

или ходить с экскурсией по сырым углам темницы.

Не надо стоять вокруг саркофага, осматривать маленькую койку

Наполеона на Эльбе или разглядывать застекленные кости святого.

 

Гораздо лучше быть командиром в своем простом доме,

чем выглядеть карликом рядом с колонной, аркой или базиликой.

Зачем уходить с головой в разговорники и мятые карты?

Зачем кормить видами голодную, одноглазую камеру,

готовую съесть весь мир момент за моментом?

 

Вместо того, чтобы плестись в кафе, где не знаешь, как сказать "лед",

зайду-ка я лучше в кафешку, где официантку звать Дот.

Без всяких языковых барьеров поплыву по течению

утренней газеты, по привольным водам идиоматики,

да и яичница-глазунья уже на подходе.

 

А после завтрака мне не надо будет искать кого-нибудь,

кто согласился бы сфотографировать меня в обнимку с владельцем.

Я не буду ломать голову над счетом и записывать в дневник,

что я ел и как в окно светило солнце.

Достаточно опять влезть в машину,

 

в великую машину английского языка,

и, громко гудя клаксоном родной речи,

гнать по дороге, которая никогда не приведет в Рим,

ни даже в Болонью.

 

 

 

 

ПОЛДЕНЬ С ИРЛАНДСКИМИ КОРОВАМИ

 

Их было несколько десятков, тех, что заняли поле

через дорогу от дома, где мы жили,

что вышагивали весь день от пучка к пучку,

с большими головами в мягкой траве,

хотя иногда, проходя мимо окна, я смотрел

и видел, что поле вдруг опустело, словно они

обрели крылья и улетели в другую страну.

 

Позже я открывал голубую парадную дверь,

и поле опять было заполнено их жеванием,

или они лежали

на черно-белых картах своих боков,

с мордами в разные стороны и ждали дождя.

Какими таинственными, терпеливыми и удивленными

казались они в протяжном покое полудня.

 

Но иногда одна из них издавала

настолько феноменальный звук,

что я откладывал газету или нож,

которым разрезал яблоко,

и шел через дорогу к стене из камней

посмотреть — которую из них жгут

или которой пронзают бок длинным копьем.

 

Да, звук выдавал боль, пока я

не увидел ту, что его издавала, упершись

всеми четырьмя, с вытянутой шеей, с головой,

стремящейся ввысь, облекая в голос

вздымающийся, плотный крик,

взявший начало в темноте нутра

и гудящий эхом в ее округлых ребрах,

чтобы излиться из разверстой пасти.

 

Тогда я понял, что она всего лишь изъявляла

свою огромную коровость в чистом виде,

что изливала античную апологию рода,

адресуя ее зеленым полям и серым тучам,

известняковым холмам и мысу в голубом заливе,

и в то же время косясь на мои голову и плечи

над стеной одним диким, ужасным глазом.

Билли Коллинз (Billy Collins) (р. 1941) — один из самых читаемых современных американских поэтов. Поэт-лауреат Библиотеки Конгресса (2001–2003). Это чрезвычайно почетное звание дается вместе с должностью сроком на год с предоставлением кабинета в Библиотеке конгресса в Вашингтоне.

Джон Апдайк так отозвался о поэтических произведениях Коллинза: 'Прозрачные, постоянно поражающие воображение, более серьезные, чем кажутся на первый взгляд, они описывают все миры, которые есть в настоящем или были в прошлом, и те, которых нет'. Билли Коллинз родился 22 марта 1941 в Нью-Йорке (штат Нью-Йорк, США). В 1963 окончил Колледж Святого Креста в Уорчестере (штат Массачусетс) со степенью бакалавра, а в 1971 получил степень доктора филологии по специальности 'Поэзия романтизма' в Калифорнийском университете. С 1971 преподает английскую литературу в колледже Лемана Городского университета Нью-Йорка. Кроме того, он является почетным профессором колледжа Сары Лоуренс в Бронксвилле (Нью-Йорк) и Школы искусств Баррена в Ирландии. Коллинзом опубликованы восемь поэтических сборников, включая: "Яблоко, изумившее Париса" (The Apple that Astonished Paris, 1988); "Вопросы об ангелах" (Questions about Angels, 1991) - победитель Национального конкурса поэтических сборников 1990; "Искусство утопать" (The Art of Drowning, 1995); "Пикник, молния" (Picnic, Lightning, 1997); "По комнате под парусом один: Новые и избранные стихотворения" (Sailing Alone Around the Room: New and Selected Poems, 2001) и "Девять лошадей" (Nine Horses, 2002). Коллинз - автор, пользующийся признанием интеллектуалов и таких именитых поэтов, как Эдвард Херш, с похвалой отозвавшийся о книге" Искусство утопать": 'Билли Коллинз - американский оригинал, поэт-метафизик и провокатор, лукавый вопрошатель. Он - насмешник, воспевающий пустоту, и его стихи, умные, ироничные, прекрасно сложенные, обращены к глубочайшим тайнам человеческого бытия'.

В то же время Коллинз популярен и среди широкой публики, а это мало кому удается среди современных поэтов. Стихотворения Коллинза печатались в различных антологиях, сборниках и периодических изданиях. Одно из его произведений было включено в Антологию лучшей американской поэзии 1992, другое - в эту же антологию за 1993. Коллинз удостоен стипендий Нью-йоркского фонда искусств, Национального Фонда поддержки искусства и Фонда Гуггенхейма. Он получил ряд известных премий, присужденных журналом 'Поэтри мэгэзин' (премию Бесс Хокин, премию Фредерика Бока и премию Левинсона). В 1992 Общественная Нью-йоркская библиотека избрала его 'Литературным львом'.

Доктор филологии по специальности «Поэзия романтизма».