КВАНТОВАЯ ПОЭЗИЯ МЕХАНИКА

Вот, например, квантовая теория, физика атомного ядра. За последнее столетие эта теория блестяще прошла все мыслимые проверки, некоторые ее предсказания оправдались с точностью до десятого знака после запятой. Неудивительно, что физики считают квантовую теорию одной из своих главных побед. Но за их похвальбой таится постыдная правда: у них нет ни малейшего понятия, почему эти законы работают и откуда они взялись.
— Роберт Мэттьюс

Я надеюсь, что кто-нибудь объяснит мне квантовую физику, пока я жив. А после смерти, надеюсь, Бог объяснит мне, что такое турбулентность. 
— Вернер Гейзенберг


Меня завораживает всё непонятное. В частности, книги по ядерной физике — умопомрачительный текст.
— Сальвадор Дали

Настоящая поэзия ничего не говорит, она только указывает возможности. Открывает все двери. Ты можешь открыть любую, которая подходит тебе.

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ

Джим Моррисон
БОРИС РЫЖИЙ

Борис Рыжий родился в семье интеллигентов: отец, доктор геолого-минералогических наук, профессор Борис Петрович Рыжий (1938—2004), был горным инженером, мать, Маргарита Михайловна — врачом. В 1980 его семья переехала в Свердловск. В 14 лет начал писать стихи и в то же время стал чемпионом Свердловска по боксу среди юношей.

В 1991 году Борис Рыжий поступил в Свердловский горный институт и женился, а еще через три года (1993) в молодой семье родился сын; в 1997-м окончил отделение геофизики и геоэкологии Уральской горной академии. В 2000-м окончил аспирантуру Института геофизики Уральского отделения РАН. Проходил практику в геологических партиях на Северном Урале. Опубликовал 18 работ по строению земной коры и сейсмичности Урала и России.

Работал младшим научным сотрудником Института геофизики УрО РАН, литературным сотрудником журнала «Урал». Вел рубрику «Актуальная поэзия с Борисом Рыжим» в газете «Книжный клуб» (Екатеринбург). Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии.

Всего им было написано более 1300 стихотворений, из которых издано около 350. Первая публикация стихов в 1992 в «Российской газете» — «Облака пока не побледнели…», «Елизавет» и «Воплощение в лес». Первая журнальная публикация появилась в 1993 году в «Уральском следопыте» (1993, № 9). Его стихи публиковались в журналах «Звезда», «Урал», «Знамя», «Арион», альманахе «Urbi», переводились на английский, голландский, итальянский, немецкий языки.

Лауреат литературных премий «Антибукер» (номинация «Незнакомка»), «Северная Пальмира» (посмертно). Участвовал в международном фестивале поэтов в Голландии.

Покончил жизнь самоубийством (повесился). Предсмертная записка оканчивается словами: «Я всех любил. Без дураков».

Стихи Бориса Рыжего переведены на многие европейские языки, а в Голландии любовь к нему так велика, что популярная рок-группа Де Кифт записала две песни на его стихи.

По утверждению Евгения Рейна, «Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения».

Ольга Славникова. «Призрак Лермонтова»

 

Молодость — это недостаток, который проходит не так быстро, как принято думать. Во всяком случае, это верно по отношению к литературе. Звание “ молодого писателя” прилипчиво; просто износить эту клейкую, пошитую еще в советское время литературную униформу не удается почти никому. Она не истирается благодаря трудам, и даже весьма престижные лауреатства не способствуют переводу автора во взрослый разряд. Может быть, отмеченность премиями как раз и играет роль консерванта, фиксируя автора в определенной точке его карьеры. Так, лауреат Большого Букера Михаил Бутов рискует теперь навсегда остаться “молодым писателем, получившим Букеровскую премию”, не говоря уже об антибукеровском дебютанте, уже вполне состоявшемся поэте Борисе Рыжем, чей “юный возраст” и бандитские повадки склоняют все, кому не лень: теперь, даже если Рыжий просто поскользнется и упадет, все равно будет считаться, что это он подрался с кем-то из собратьев по перу. Униформа “молодого писателя” — она с пропиткой: несмотря на то, что критик ее запросто прокусывает, в ней не очень-то провертишь дырку для награды, да и движения стеснены. Возможно, одна из причин аномалии в том, что в литературе существует ряд законсервированных фигур, относительно которых почти все писатели — молодые. Печально, что самым успешным “молодым” предстоит в один прекрасный (он же печальный) момент резко перейти в номенклатуру и сразу стать патриархами, миновав, таким образом, самый важный возраст ответственности за свои творческие результаты.

Собственно говоря, речь здесь не о дедовщине: она — явление неинтересное, где-то даже рутинное. Речь о возрасте писателя как о качественной характеристике производимого им художественного текста. Мои наблюдения, разумеется, небесспорны, поскольку субъективны; однако же литература общими усилиями уже настолько выведена за рамки каких-либо критериев, что субъективность — едва ли не единственный путь к тому, чтобы назвать вещи своими именами.

Начну с того, что, проработав некоторое время редактором отдела прозы журнала “Урал”, я обнаружила, что рукопись — вещь медиумическая. Общаясь с нею, можно как бы вызвать призрак автора. Не важно, была ли рукопись принесена в редакцию или прислана по почте, относилась она к перспективным или представляла собой графоманию: у каждого текста имелась своего рода подкорка, где в утопленном виде хранились те сведения об авторе, которых он не сообщал в сопроводительном письме. Проще было, разумеется, с рукописями, принадлежавшими постоянно действующим уральским писателям, которых, работая в редакции, я постепенно узнавала лично. Эти папки буквально начинали говорить: через небольшое время корпения “в прозе” я уже могла по одному абзацу, не заглядывая в титульный лист, назвать фамилию писавшего текст — так узнаешь человека по голосу, слышному из коридора.

Но голос автора, суфлирующий редактору где-то в глубине его измученного мозга, — только первый и необязательный этап установления медиумического контакта: большинство привидений мерцает молча либо пользуется спиритическим блюдцем, и если Тень отца Гамлета излагает стихами свои разоблачения, то делает это исключительно для драматургических нужд. Как правило, призрак автора из рукописной толщи в виде белой голограммы, коктейля качеств, залитых в условный гуманоидный сосуд. Надо заметить, что необходимым для контакта подсознанием обладает только вымысел: личное письмо или строго документальная повесть в этом смысле так же плоски, как бумага, на которой они напечатаны. Создавая героя и его обстоятельства, автор пребывает в сложном колебательном движении между стремлением выплеснуть на бумагу нечто глубоко личное и стремлением замаскироваться: вот здесь-то и возникает феномен, во многих графоманских случаях более объемный, нежели сама изложенная в рассказе или повести житейская история.

Какие же личностные качества в первую очередь раскрывает нам нематериальное образование, условно называемое здесь призраком автора? В первую очередь это гендер. Его невозможно скрыть. У Владимира Набокова есть рассказ “Случай из жизни”, единственный, насколько мне известно, написанный им от лица женщины, и единственный изо всех рассказов классика по-настоящему неудачный. То же самое происходит, если дама пытается писать от лица мужчины: обычно в женском тексте “ глаголы в длинной очереди к “л”” (феномен, увиденный Иосифом Бродским) ведут себя излишне беспокойно, будто боятся, что как раз перед ними кончится товар. Помню потрепанную, немало поездившую по редакциям рукопись, довольно бойко сработанную от мужского “я”. Это “я” напоминало скафандр, в котором персонаж, кто бы он ни был, дышал не воздухом текста, но из своего баллона. Стоило главного героя превратить в главную героиню (кем он и являлся изначально), как мужская дружба бывших одноклассников, где необъяснимо благородный герой все спасал подлеца от него самого, превращалась в ординарнейший любовный треугольник, причем спасающее “я” так доставало в конце концов и “его”, и “ее”, что дело у них, похоже, действительно кончилось дракой.

Другое качество, которое мне всегда почему-то казалось самым острым шилом в мешке, относилось к возрасту автора: его я научилась определять по тексту с точностью плюс-минус три года. Что служило подсказкой? Возраст главных героев: в случае если действие происходило в условном “сейчас”, к их годам для получения авторской цифры следовало приплюсовать примерное время работы над рукописью, если же сюжет разворачивался в прошлом, то в формулу добавлялось еще одно слагаемое — время, прошедшее с момента окончания действия в тексте до “наших дней”. Также представлял интерес характер обиды на жизнь: у автора в возрасте “за сорок” обвиняемые, как правило, были более конкретны, чем у гения “за двадцать”, — по той простой причине, что прототипы обидчиков успели реально наследить в реальной судьбе.

Спрашивается: если произведение талантливо, то какая разница, сколько лет автору? Да будь он хоть негром преклонных годов, чей призрак состоит из вещества, подобного густой сметане, — главное, чтобы русским владел и что-то хорошее на этом русском написал. Однако в действительности некая энергия, организующая текст, набирается, видоизменяется и утрачивается — и это связано, хотим мы того или не хотим, с возрастом автора. При этом писательский возраст может не вполне совпадать с возрастом физическим: тут есть своя интрига, связанная, скажем так, с более или менее выраженным стремлением писателя получать литературный дивиденд на ранее заработанный капитал. Психология рантье сильно отличается от психологии завоевателя — причем отличается в пределах одной персоны, что создает любопытную двойственность иных писательских стратегий. Если же говорить вообще, то имеют место явления поистине удивительные. Добровольная затяжная молодость в писательском деле выражается: а) в стремлении жить на дивиденд со всей вообще литературы, что воплощается уже в самом “позиционировании ” себя как писателя; б) в непременном желании спихнуть кого-нибудь с корабля современности, неравнодушие в этом смысле к так называемым традиционалистам; в) в решительном отмежевании от тех родов литературы, где по старинке признается гамбургский счет; г) в понимании Сети как механизма отмывания текстов; д) в стирании граней между литературой и тусовкой. Витальность данной популяции во многом обеспечивается присутствием общего врага: крупных обломков советской литературной атлантиды. Для последних характерно: а) стремление еще раз написать то, что уже было ими когда-то написано; б) понимание корабля современности как пришедшего за ними под флагом сказочной страны спасательного судна; в) тайное неравнодушие к порождаемой неприятелем литературной моде, попытки самолечения отдельными ее приемами; г) вера в своего читателя, соприродная вере в духов, чертей и домовых; д) требование продолжения банкета. Между этими двумя популяциями — черта. Как верно (хотя и по другому поводу) писал в “ЛГ” Лев Пирогов, ““между” … отличается тем, что никогда не бывает предметом”. То есть черта демонстрирует нам отсутствие не “молодого”, не “классика”, а просто писателя, просто занятого своей работой, в результате которой его впоследствии причислят к олимпийцам — а может, и не причислят.

То есть на самом деле такие писатели в процессе присутствуют: Михаил Бутов, Алексей Варламов, Светлана Василенко, Марина Вишневецкая, Андрей Дмитриев, Олег Павлов, Ирина Полянская, Андрей Слаповский, Антон Уткин, — к этой устойчивой обойме можно добавить еще десятка полтора “условно молодых”, как раз создающих и, собственно, уже написавших существенную часть своих будущих собраний сочинений. Но ощущение такое, будто сделанное ими “не считается”. То есть “сорокалетних” исправно издают, они не обижены — по сравнению со многими другими — и вниманием критики. И все-таки взгляд на их творения — поверхностный, скользом. Мол, это начало пути, основное напишется потом, вот выйдут на пенсию… И такое отношение влияет, еще как влияет на саму работу молодых и перспективных: Антон Уткин, например, никак не демобилизуется из своих ВДВ, у ряда девушек, не буду называть фамилии, проскальзывают в прозе девочковые интонации, маскирующие провалы структуры, которые можно было бы, не лукавя, нормально прописать. Да что кивать на других, будто сама не виляю на дорожку наименьшего сопротивления, думая: ладно, сойдет, это я еще не главный свой роман пишу, а так, примериваюсь. Воображаю, что за фантом является редактору из моей увесистой распечатки: белый и в белых пятнах, наподобие моли, увеличенной до размеров пальто.

А все-таки есть в литературе примеры, когда молодой писатель, не уповая (и правильно делая) на большие продвижения в зрелые годы, ничего, короче, не откладывая в долгий ящик, сразу создавал такое, что уже исключало всякие сомнения в принадлежности его к высоким классикам. Я имею в виду двадцатипятилетнего ровесника Бориса Рыжего, тоже очень неслабого русского поэта Михаила Лермонтова, написавшего “Героя нашего времени”. Задумавшись о проблеме возраста писателя, я перечитала эту вещь внеисторично и крайне непочтительно, то есть как рукопись. Так, будто не было никаких школьных уроков литературыры и лекций в университете. Очень захотелось увидеть текст своими глазами. И, может быть, понять, почему нынешние “молодые писатели” так долго зреют, набираются житейского и литературного опыта и только-только к тридцати начинают на что-то вполсилы замахиваться, а вот у этого автора все получилось скачком. Ну пусть талант, каких, положим, сейчас не наблюдается (хотя в измельчении писательской породы лично я глубоко сомневаюсь). Пусть литература в те времена только начинала заполнять российское пространство и была даже географически меньше почти не описанной, не тронутой пером империи. Это было бы слишком просто: одним изобилием сырья и незанятостью писательских вакансий Лермонтова не объяснишь.

Собственно, логического объяснения и не получилось. Просто оказалось, что “Герой нашего времени” — совсем не та проза, которую я читала в школе. Ну абсолютно не та: герои другие, язык другой. В отличие от стихов Лермонтова М.Ю., которые стояли в памяти наизусть и сами себя заслоняли, проза помнилась в виде какой-то промокашки с неполными отпечатками цитат, пошедшими когда-то на сочинения, и теперь действительно возникла заново. Между прочим, она осветила довольно неожиданным светом современные вещи, которые я читала параллельно, а именно: “Long Distance, или Славянский акцент” Марины Палей, “Кровь” Анатолия Азольского и первую книгу стихов Бориса Рыжего “И все такое…”, только что вышедшую в питерском Пушкинском фонде. Видимо, всякий литературный человек читает параллельно несколько произведений, и эти вроде бы случайные букеты порождают иногда неслучайные мысли, словно были заранее кем-то подобраны;

что же касается критика, то он постоянно крутит перед глазами калейдоскоп и наблюдает, как пересыпаются литературные стеклышки в граненом зеркале его ума, являя цветочки и звездочки будущих статей. Занятие это гипнотическое; в то же время выпадают иногда комбинации отрезвляющие, резкие. В этом смысле присутствие прозы Лермонтова по характеру воздействия оказалось сходно с нашатырем.

Честно говоря, я была заранее готова к тому, что фактура меня разочарует. Лучше, чем сам текст, я помнила “Предисловие к “Герою нашего времени”” Владимира Набокова, где было сказано: “Надо дать понять английскому читателю, что проза Лермонтова далека от изящества; она суха и однообразна, будучи инструментом в руках пылкого, невероятно даровитого, беспощадно откровенного, но явно неопытного молодого литератора”. Поскольку Набоков Лермонтова перевел на английский язык, то, стало быть, знал весь текст “ на ощупь”; однако суждение его показалось мне даже излишне снисходительным. Уловив энергичный ритм работы текста (на то он и стихотворец), автор предался ему целиком и уже не особо заботился о наполнителе, забивая фразу чем ни попадя: чего стоят одни бархатные глаза княжны Мери, которые если и отличаются от черных, как у горной серны, глаз красавицы Бэлы, то разве меньшим количеством белил, употребленных на бельма слепого мальчика из “Тамани”. В своем эссе Набоков говорил о том, что Лермонтов, хоть и был неплохим живописцем, в прозе не чувствовал оттенков цвета. И точно: весь Кавказ кажется у него выкрашенным, как забор, бесхитростной масляной краской, однако же до сих пор почему-то непросохшей, не утратившей резкого свежего запаха, от которого ломит в висках. Как у всякого молодого автора, у Лермонтова видно, где он пишет то, что вычитал в литературе, а где в его прозу прорывается собственный опыт. Последнее так бросается в глаза, что кажется выделенным особым шрифтом: например, то место, где говорится о ежедневно меняющемся дне опасных горных речек и о том, что нельзя, переезжая их в седле, глядеть на воду — кружится голова. Но литература, хоть и небольшая по сравнению с тем объемом, что мы имеем сегодня, однако же окружавшая автора со всех сторон, по большей части переводила его реальность на свой обтекаемый дамский язык. Сам Лермонтов, как видно, ощущал эту свою скованность — во всяком случае, он иронизировал в письме к М.А.Лопухиной: “Право, я до такой степени сам себе надоел, что, когда я ловлю себя на том, что любуюсь собственными мыслями, я стараюсь припомнить, где я вычитал их, и от этого нарочно ничего не читаю, чтобы не мыслить”.

Что меня действительно поразило, так это контраст между юностью героев и их, хотя и во многом наигранной, но не по летам солидной повадкой. Печорину — 25, Грушницкому — всего 21 год, но ведут они себя как люди серьезного возраста, решительно ни под чьей опекой не состоящие. Это напомнило мне впечатления десятилетней давности, когда мои приятели, которым было еще далеко до выхода из комсомола, вдруг сделались бизнесменами: у них имелся склад, частный, с побитой мордой грузовик, пяток киосков на курьих ножках, а один из компании, которому максимум светило сделаться когда-нибудь начальником цеха, стал вдруг именоваться генеральным директором и ставить на бумаги собственную круглую печать, вдавливая ее в точности с тем же выражением покрасневшего лица, с каким бывало проталкивал в бутылку упорную пробку. Казалось, что, несмотря на всамделишность игрушек, включая товар, ребята просто играют в бизнес (после генеральный поднялся и даже немножко залез в политику, но это уже никого не удивило); точно так же создается ощущение, будто герои “Героя нашего времени” играют в те сюжеты, что представляет нам автор.

На самом деле и Грушницкий, и Печорин скрывают возраст, то есть не признают того, что их человеческий опыт далек от полноты. Грушницкий в этом смысле прост, как три рубля: взвивается на балу, когда Печорин замечает, что “…в мундире он еще моложавее”. Не то главный герой: он есть то, что теперь называется “cool”. Страдания ближнего, равно как и собственные, не производят на Печорина особого впечатления; эта поза слишком элегантна, чтобы в ней не чувствовалось шлифовки, но, видимо, она и отражает действительность. Хотя действительность может отражаться и напрямую, бесхитростно и без затей. “Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…”, — сообщает безо всякой задней мысли герой-рассказчик, своего рода посредник между главным героем и автором. Тоже ничего любовь к ближнему; однако просто признать, что требования чувствительности, предъявляемые литературой, неисполнимы и неестественны, автор не может. Литературе он противопоставляет тоже литературу: рефлексии Печорина, которые, по словам Набокова, “…остаются неизменно привлекательными для читателей самых разных стран и эпох, особенно для молодежи”.

Рефлексии эти, сколь бы ни были они эффектны и точны в смысле наблюдений над человеческой природой, основаны, однако, на иллюзии. Эта иллюзия — небывшее прошлое Печорина и даже не те “молодые годы”, о которых вздыхает и над которыми язвит наш юный герой, а некая туманная пропасть между “молодостью” и настоящим временем, некая ночь, отделившая “сегодня” от “вчера” и пропустившая реальность через коридоры сновидений. Печорин и Грушницкий представляют собой два в разной степени неполных отпечатка личности автора. Грушницкий — это Печорин минус поэзия; не случайно эти двое сталкиваются на узкой дорожке, потому что, если у поэта отнять его дарование, это будет не просто ущербная личность, а противоположность и враг самому себе.

У Грушницкого искусственная даль фальшива, тогда как у Печорина она условна; задача поэзии — так организовать небывшее, чтобы отодвинуть реальность туда, где она уже представляет собой изображение, и потом пропустить через призму. “Вот здесь я жил давным-давно — смотрел кино, пинал говно и пьяный выходил в окно”, — пишет Борис Рыжий, и далее: “Молодость мне много обещала, было мне когда-то двадцать лет…” Неопределенность, не-количественность этих “давным-давно” и “когда-то” — едва ли не единственный для молодого автора способ раздвинуть свой континуум; за счет такого искусственного расширения парадоксальным образом расширяется и собственный авторский опыт. Удача или неудача произведения зависит здесь уже не столько от профессиональных умений писателя, сколько от “ температуры плавления” взятого в работу вещества. Конечно, в колбе, где идет реакция, бывает много дыма, вспышек и прочей пиротехники (избыточность моих сравнений искусственного “нечто” — с колбой, призмой, со сновидением — напоминает притчу о слоне и трех слепых, что свидетельствует, быть может, о реальном присутствии там четвертого измерения); однако энергия либо есть, либо ее нет. Проблема молодого писателя в том, что, имея талант и больше ничего, он плохо эту энергию контролирует: так, почти каждое стихотворение Бориса Рыжего есть несчастный случай на производстве. В этом смысле гораздо безопаснее и как-то даже цивилизованнее работать от сети; собственно говоря, тусовка представляет собой систему трансформаторов, повышающих либо понижающих напряжение в подключенных приборах. Однако настоящий результат требует все-таки индивидуального риска: Лермонтов, наверное, потому и классик, что, будучи плохо оснащен технически, замахнулся не на что-нибудь, а на “наше время”. Его Печорин имеет дело не с Казбичем, не с “водяным обществом” и не с шайкой драгунского капитана, но с некой целокупностью вещей. Печорин — это человек, весь мир загнавший в собственное прошлое; если внимательно перечесть “Героя нашего времени”, можно обнаружить, что даже в реальном времени текста вчерашний день для главного героя значительнее дня сегодняшнего. Бешеная скачка за экипажем, который навсегда увозит бывшую возлюбленную, есть попытка прыгнуть на лошади в утраченное “вчера”; оттого, что Вера даже “ дважды бывшая”, она на недолгий миг преисполняется для Печорина такой пронзительной поэзии, что страстное желание увидеть образ толкает его на безумство. На самом деле Печорин создан, чтобы терять; он делает все, чтобы потерять как можно больше, потому что только утраченное действительно и в полной мере принадлежит поэту. Лермонтов не договорился до того, чтобы сделать Печорина стихотворцем; поэзия, а не Персия могла бы стать для героя пространством его путешествия. Так, имея дело с целым миром, молодой писатель выходит с рогаткой против Голиафа; дело не в том, что средства его негодны, а в том, что они заведомо недостаточны. Однако именно этот контраст позволяет иному молодому быть “не хуже” писателя зрелого и мастеровитого. Забавно, что у Рыжего есть стихотворение “Почти элегия” как раз с таким криминально-рогаточным сюжетом, где поэт признается: “Под бережным прикрытием листвы я следствию не находил причины…” Беспричинность — еще одна характеристика неконтролируемого творческого выстрела. Предупреждая упреки, скажу, что я стасовала вместе Лермонтова и Рыжего не потому, что готова скрытно и за счет ресурса классики досрочно произвести Бориса в гении (хотя в глубине души надеюсь на хорошую для него перспективу). Речь идет о технических возможностях для молодого писателя сразу, без никаких причин, делать литературу. Стихи Бориса Рыжего всего лишь подтверждают, что такая возможность со времен Михаила Лермонтова не утрачена.

Собственно, речь идет об идее прогресса в искусстве в самом примитивном и линейном ее варианте. Вряд ли кто-то будет сегодня отстаивать ее сознательно — в открытом виде она до смешного уязвима; однако в коллективном подсознательном литературного сообщества она продолжает быть и цвести. Так, продвинутая постсоветская популяция молодых писателей стоит на том, что “новая” литература по определению прогрессивнее “старой” — последняя от одного присутствия “продвинутых” автоматически становится устаревшей. Поколение старших товарищей, внесших весомый вклад (их, за вычетом десятка-другого экстерриториальных персон, я бы назвала союзом обманутых вкладчиков русской литературы), верит в прогресс в пределах одной, отдельно взятой творческой биографии. То есть был литератор молодым — писал не очень, но подавал надежды; стал постарше, набрался жизненного опыта и мастерства — стал писать получше, а потом еще получше, а потом стал писать такое, на что уже начисляются сложные проценты. Последняя концепция прогресса менее артикулирована, зато (а может, и за счет того) подразумевается почти автоматически. На ней, в частности, основываются надежды, возлагаемые на литературных вундеркиндов: мол, если человек в тринадцать лет пишет приличные стихи, то к двадцати пяти он станет хорошим поэтом, а к шестидесяти, глядишь, и классиком. Несмотря на то, что надежды эти регулярно не сбываются, они на чем-то держатся. Идея линейного, числового биографического прогресса имеет между тем некую опасную протяженность “после запятой”: получается, что население литературного рая состоит из одних нобелевских лауреатов. Так любая фарсовая глупость имеет свойство оборачиваться вдруг печальной стороной: провожая литераторов в последний путь, должны ли мы вести учет потерь, объема которых не в силах осознать?

Однако в любом букете параллельного чтения найдутся примеры, опровергающие линейность. Так, долго молчавшая Марина Палей, которую по жизненному графику следует относить к “ условно-молодым”, показалась мне писателем, уставшим от литературы. Ее “Сценарные имитации”, публикуемые из номера в номер журналом “Новый мир”, свидетельствуют о недоверии автора к тому способу писать, который прежде выражал ее художественные идеи, а теперь не выражает. Показывая читателю якобы экран, на котором ему демонстрируют якобы фильм, Палей имитирует то, что Виктор Пелевин в “Generation “П”” назвал “ субъектом номер два”, или “Homo Zapiens”. Попытка, заимствуя средства у сопредельного вида искусства, более полно управлять читательским вниманием приводит, на мой взгляд, к обратному результату: текстовой коллаж теряет выразительность. Все абсурдные помещения с их компьютерными интерьерами и издалека звонящими телефонами кажутся стертыми, много раз использованными, словно в этих шатких декорациях снимался не один малобюджетный сериал. Диалоги на смеси инглиша и рашена кажутся написанными именно ради изготовления этого специального коктейля: автор помешивает ложечкой, а осадок не растворяется. Правда, в иные моменты “фильм” продуцирует какое-то пронзительное и больное настоящее время человеческой судьбы; однако “ субъекту номер два” не дают забыть, что это такая сложная литературная игра и что между ним и героем истории пребывают режиссер, оператор, сценарист — словом, целая призрачная команда персонажей-посредников, в которых на самом деле надобности не больше, чем у телеги в пятом колесе. Грустно говорить, но Марина Палей, будучи еще в неплохой литературной форме, все же несколько сдала. Что же касается Анатолия Азольского, то чтение романа “Кровь” еще раз убедило меня, что почтенный автор делает удивительно молодую прозу. Сама фраза Азольского, словно обутая в сапоги-скороходы, как нельзя лучше приспособлена для его авантюрных сюжетов, и новый его роман, этот вывернутый наизнанку “ подвиг разведчика”, показывает, как можно вчистую обыграть советскую литературу на ее законной территории. Анатолий Азольский в прозе очень эффективен — такое впечатление, будто он, начиная новую вещь, забывает то, что уже написал: ему не жалко. Соответственно его ничто не держит, и нет необходимости в спецприемах, спецэффектах и прочих костылях.

Видимо, возраст писателя не есть категория паспортная. Все очень просто: ни в неопытной молодости, ни в годы зрелого мастерства писатель на самом деле не наживает средств, достаточных, чтобы выполнить творческую задачу. Ни жизненный опыт, ни профессиональные умения, ни изобретение нового приема, ни погружение в иную информационную стихию (правда, является ли Сеть таковой, еще большой вопрос) ничего никому не гарантируют. В Голиафовых масштабах двустволка мастера мало чем отличается от рогатки юниора; разделение на “молодых” и “классиков” , основанное на разных, хотя и одинаково ложных концепциях прогресса в литературе, есть на самом деле попытка, отличая себя от других, какие-то гарантии получить. Может быть, Лермонтов, пребывая там, где нас пока что нет, знает тайну бесконечного писательского роста по прямой, но, как всякий призрак, вызванный для дачи показаний, предпочитает изъясняться загадками. Что до меня, то я — в дополнение к Букеру, Антибукеру и Аполлону Григорьеву — ввела бы еще одну литературную премию. Писатель-фантаст Олег Дивов в одном из своих романов придумал награду: Медаль За Наглость. Вот ее я бы и давала тем молодым писателям, которые хорошо умеют стрелять из рогатки.

 

А теперь я полностью привожу стихотворение Бориса Рыжего, где звучит та самая нота, что нужна мне для завершения разговора:

У памяти на самой кромке и на единственной ноге стоит

в ворованной дубленке Василий Кончев — Гончев, “Ге”! Он

потерял протез по пьянке, а с ним ботинок дорогой. Пьет

пиво из литровой банки, как будто в пиве есть покой. А я

протягиваю руку: уже хорош, давай сюда!

Я верю, мы живем по кругу, не умираем никогда. И остается, остается мне ждать, дыханье затая: вот он допьет и

улыбнется.

И повторится жизнь моя.

* * *

 

Урал научил меня не понимать вещей

элементарных. Мой собеседник — бред.

С тополя обрываясь, листы — «ничей»,

«чей», «ничей», как ромашка, кончились — «нет».

 

Мой собеседник-бред ни черта не знать

научил. В телаге, а-ля твой сосед — зэка,

я шнырял по нему. Если Бог и дарил мне взгляд

сквозь луну, то как надзиратель — сквозь пуп глазка.

 

И хоть даль, зашвырнув горизонт (как лопату — Фрост,

спешащий до друга с беседой), идет ко мне

руку лизать юляще, как добрый пес,

мигая румянцем, алеющим на щеке,

 

все равно пред глазами, на памяти, на слуху:

беготня по заводу, крик, задержавший нас,

труп, качающийся под потолком в цеху

ночном. И тень, как маятник, между глаз.

 

1993

 

 

 

 

 

* * *

 

Клочок земли под синим небом.

Не приторный и чистый воздух.

И на губах, как крошки хлеба,

глаза небес: огни и звезды.

 

Прижмусь спиной к стене сарая.

Ни звука праздного, ни тени.

Земля — она всегда родная,

чем меньше значишь, тем роднее.

 

Пусть здесь меня и похоронят,

где я обрел на время радость.

С сырым безмолвьем перегноя

нам вместе проще будет сладить,

 

чтоб, возвернувшись в эту небыль,

промолвить, раздувая ноздри:

«Клочок земли под синим небом.

Не приторный и чистый воздух».

 

1993

 

 

 

* * *

 

Здесь много плачут. Здесь стоят кресты.

Здесь и не пьют, быть может, вовсе.

Здесь к небу тянутся кусты,

как чьи-то кости.

Когда б воскресли все они на миг,

они б сказали, лица в кисти пряча:

«Да что о жизни говорить, старик…

 

…когда и смерть не заглушает плача».

 

1993

 

 

 

НЕБО

 

Чем с большей высоты ты упадешь,

тем больше шансов воспарить на небо.

 

О, если я когда-нибудь решусь,

я упаду… Опять я перепутал

безумие с расчетливостью.

Я,

сбиваясь с мысли, говорю о том,

что небо, под которым я живу,

полно ворон, как будто звезд горелых,

что хлопают лучами и кричат.

И это страшно.

— Если ты еще

и жив — тебя обгадят, если умер —

склюют…

 

1993

 

 

 

ПРИВЕТСТВИЕ

 

Фонарный столб, приветствую тебя.

 

Для позднего прохожего ты кстати.

Я обопрусь плечом. Скажи, с какой

Поры

Пути нам освещают слезы?

 

Мне только девятнадцать, а уже

Я точно знаю, где и как погибну —

 

Сначала все покинут, а потом

Продам все книги. Дальше будет холод,

Который я не вынесу.

 

Старик,

В твоих железных веках блещут слезы

Стеклянные. Так освети мне путь

До дома —

пусть он вовсе не тернистый —

Я пьян сегодня.

 

1993

 

 

 

* * *

 

Много видел. Не много жил,

Где искусством почти не пахло.

Мало знал. Тяжело любил.

больше боли боялся бессилья и страха.

 

Мое тело висит, словно плащ на гвозде,

на взгляде, который прикован к звезде.

И она не мала. Далека.

 

Я далек от людей. Я стою у окна и ищу в себе силы

не сдаваться и ждать.

И в округе до черта камней. Хватит, чтобы кидать.

Или строить могилы.

 

1993

 

 

 

* * *

 

Вот зима наступила.

И снежинки ссыпаются, как шестеренки,

из разобранной тучи.

О, великий, могучий,

помоги прокормить мне жену и ребенка.

Чтоб отца не забыли.

 

Снег хрустит под ногою.

Снег бинтует кровавую морду планеты.

Но она проступает

под ногою. Не знаю,

доживем ли до нового лета

мы, родная, с тобою.

 

Я встаю на колени.

Умываю лицо снегом, смешанным с кровью.

Горизонт — как веревка,

чтоб развешать пеленки

снов ненужных совсем. И с какою любовью…

И с любовью, и с ленью

 

припадаю к земле и

слышу шум в населенных, прокуренных недрах.

Это мертвые мчатся

на гробах. И несчастней,

и страшней самураев в торпедах.

И печальней, и злее.

 

1994

 

 

 

* * *

 

Фотограф старый был носат и прав,

Когда сказал: «К чему цветное?

Во-первых, черно-белое дешевле,

А во-вторых, — он помолчал, — черно

Вкруг ваших глаз.

Вы бледен, как декабрь…»

 

1994

 

 

 

* * *

 

Черный ангел на белом снегу —

мрачным магом уменьшенный в сто.

Смерть — печальна, а жить — не могу.

В бледном парке не ходит никто.

В бледном парке всегда тишина,

да сосна — как чужая — стоит.

Прислонись к ней, отведай вина,

что в кармане — у сердца — лежит.

Я припомнил бы — было бы что,

то — унизит, а это — убьет.

Слишком холодно в легком пальто.

Ангел черными крыльями бьет.

— Полети ж в свое небо, родной,

и поведай, коль жив еще бог —

как всегда, мол, зима и покой,

лишь какой-то дурак одинок.

 

1995

 

 

 

В том вечернем саду

 

В том вечернем саду, где фальшивил оркестр

духовой и листы навсегда опадали,

музыкантам давали на жизнь, кто окрест

пили, ели, как будто они покупали

боль и горечь, несли их на белых руках,

чтобы спрятать потом в потайные карманы

возле самого сердца, друзья, и в слезах

вспоминали разлуки, обиды, обманы.

В том вечернем саду друг мой шарил рубли

в пиджаке моем, даже — казалось, что плакал,

и кричал, задыхаясь, и снова несли

драгоценный коньяк из кромешного мрака.

И, как бог, мне казалось, глядел я во мрак,

все, что было — то было, и было напрасно, —

и казалось, что мне диктовал Пастернак,

и казалось, что это прекрасно, прекрасно.

Что нет лучшего счастья под черной звездой,

чем никчемная музыка, глупая мука.

И в шершавую щеку разбитой губой

целовал, как ребенка, печального друга.

 

1995

 

 

 

* * *

 

Певец во фраке, словно носорог,

так долго пел, что наконец промок.

Смотри, мой бог,

как девочки танцуют. Как милы.

Вокруг — столы.

 

Его любовь уехала на юг,

а там гуляют мужики без брюк.

Ты понял, друг,

о чем поет. Как жалобно глядит.

О чем грустит.

 

О, как мы оказались здесь? Уволь,

дружок, нам не нужна такая боль,

что гонит соль

из организмов жирных. По щекам

господ и дам.

 

Не хочется винить и обижать —

им надо жить. Нам надо умирать.

Ну что сказать,

им надо петь. Им — плакать. Им — любить.

Им надо жить.

 

Нам — умирать. Мир создан не для нас —

и бога нет. И не течет из глаз.

И третий час

мы наблюдаем, как вокруг живет.

Жует. Поет.

 

1995

 

 

 

Ходасевич

 

…Так Вы строго начинали —

будто умерли уже.

Вы так важно замолчали

на последнем рубеже.

 

На стихи — не с состраданьем —

с дивным холодом гляжу.

Что сказали Вы молчаньем,

никому я не скажу.

 

Но когда, идя на муку,

я войду в шикарный ад,

я скажу Вам: «Дайте руку,

дайте руку, как я рад, —

 

Вы умели, веря в Бога

так правдиво и легко,

ненавидеть так жестоко

белых ангелов его…»

 

1995

 

 

 

Прощанье

 

Попрощаться бы с кем-нибудь, что ли,

да уйти безразлично куда

с чувством собственной боли.

Вытирая ладонью со лба

капли влаги холодной.

Да с котомкой, да с палкой. Вот так,

как идут по России голодной

тени странных бродяг.

С грязной девкой гулять на вокзале,

спать на рваном пальто,

чтоб меня не узнали —

ни за что, никогда, ни за что.

Умереть от простуды

у дружка на шершавых руках,

Только б ангелы всюду…

Живность вся, что живет в облаках,

била крыльями часто

и слеталась к затихшей груди.

Было б с кем попрощаться

да откуда уйти.

 

1995

 

 

 

* * *

 

…Хотелось музыки, а не литературы,

хотелось живописи, а не стиховой

стопы ямбической, пеона и цензуры.

Да мало ли чего хотелось нам с тобой.

 

Хотелось неба нам, еще хотелось моря.

А я хотел еще, когда ребенком был,

большого, светлого, чтоб как у взрослых, горя.

Вот тут не мучайся — его ты получил.

 

1996

 

 

 

Нежная сказка для Ирины

 

1

 

...мы с тобою пойдем туда,

где над лесом горит звезда.

 

...мы построим уютный дом,

будет сказочно в доме том.

 

Да оставим открытой дверь,

чтоб заглядывал всякий зверь

 

есть наш хлеб. И лакая квас,

говорил: «Хорошо у вас.»

 

2

 

...мы с тобою пойдем-пойдем,

только сердце с собой возьмем.

 

...мы возьмем только нашу речь,

чтобы слово «люблю» беречь.

 

Что ж еще нам с собою взять?

Надо валенки поискать —

 

как бы их не поела моль.

Что оставим? Печаль и боль.

 

3

 

Будет крохотным домик, да,

чтоб вместилась любовь туда.

 

Чтоб смогли мы его вдвоем

человечьим согреть теплом.

 

А в окошечко сотню лет

будет литься небесный свет —

 

освещать мои книги и

голубые глаза твои.

 

4

 

Всякий день, ровно в три часа,

молока принесет коза.

 

Да, в невинной крови промок,

волк ягненочка на порог

 

принесет — одинок я, стар —

и оставит его нам в дар,

 

в знак того, что он любит нас —

ровно в два или, скажем, в час.

 

5

 

...а когда мы с тобой умрем,

старый волк забредет в наш дом —

 

хлынут слезы из синих глаз,

снимет шкуру, укроет нас.

 

Будет нас на руках носить

да по-волчьему петь-бубнить:

 

«Бу-бу-бу. Бу-бу-бу. Бу-бу...»,

в кровь клыком раскусив губу.

 

1996

 

 

 

В ресторане

 

Нашарив побольше купюру в кармане,

вставал из-за столика кто-то, и сразу

скрипач полупьяный в ночном ресторане

пространству огранку давал, как алмазу,

и бабочка с воротничка улетала,

под музыку эту металась, кружилась,

садилась на сердце мое и сгорала,

и жизнь на минуту одну становилась

похожей на чудо — от водки и скрипки —

для пьяниц приезжих и шушеры местной,

а если бы были на лицах улыбки,

то были бы мы словно дети, прелестны,

и только случайно мрачны и жестоки,

тогда и глаза бы горели, как свечи, —

но я целовал только влажные щеки,

сжимал только бедные, хрупкие плечи.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Для чего мне нужна эта речь?

Я обязан хранить и беречь.

 

Я обязан таить и молчать.

Я обязан таить и молчать.

 

Или с нами зима говорит?

Или ветер нам песни поет?

 

Или ты навсегда не забыт?

Или ты не расшибся о лед?

 

…Если б заговорила зима

—много может она рассказать —

 

ты, сошел бы, мой ангел, с ума.

…Я обязан таить и молчать.

 

1996

 

 

 

Зима

 

Каждый год наступает зима.

Двадцать раз я ее белизною

был окутан. А этой зимою

я схожу потихоньку с ума,

милый друг. Никого, ничего.

Стих родившись, уже умирает,

стиснув зубы. Но кто-то рыдает,

слышишь, жалобно так, за него.

 

… А когда загорится звезда —

отключив электричество в доме,

согреваю дыханьем ладони

и шепчу: «Не беда, не беда.»

И гляжу, умирая, в окно

на поля безупречного снега.

Хоть бы чьи-то следы — человека

или зверя, не все ли одно.

 

1996

 

 

 

Postquam

 

Когда концерт закончился и, важно,

как боги, музыканты разойдутся,

когда шаги, прошелестев бумажно,

с зеленоватой тишиной сольются,

 

когда взметнутся бабочки, и фраки

закружатся как траурные птицы,

и страшные появятся во мраке

бескровные, болезненные лица…

 

…И первый, не скрывая нетерпенья,

кивнет, ломая струны, словно нити,

связующие вечность и мгновенье:

«Ломайте скрипки, музыку ищите!»

 

1996

 

 

 

* * *

 

Скажи мне сразу после снегопада —

мы живы, или нас похоронили?

Нет, помолчи, мне только слов не надо

ни на земле, ни в небе, ни в могиле.

Мне дал Господь не розовое море,

не силы, чтоб с врагами поквитаться —

возможность плакать от чужого горя,

любя, чужому счастью улыбаться.

… В снежки играют мокрые солдаты —

они одни, одни на целом свете…

Как снег — чисты, как ангелы — крылаты,

ни в чем не виноваты, словно дети.

 

1996

 

 

 

Дом

 

...Все с нетерпеньем ждут кино,

живут, рожают, пьют вино.

Картофель жарят, снег идет,

летит по небу самолет.

В кладовке темной бабка спит

и на полу горшок стоит.

Уходят утром на завод.

... А завтра кто-нибудь умрет —

и все пойдут могилу рыть...

В кладовке ангел будет жить —

и станет дочь смотреть в глазок,

как ангел писает в горшок.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Ах, что за люди, что у них внутри?

Нет, вдумайся, нет, только посмотри,

как крепко на земле они стоят,

как хорошо они ночами спят,

как ты на фоне этом слаб и сир.

…А мы с тобой, мой ангел, в этот мир

случайно заглянули по пути,

и видим — дальше некуда идти.

Ни хлеба нам не надо, ни вина,

на нас лежит великая вина,

которую нам бог простит, любя.

Когда б душа могла простить себя…

 

1996

 

 

 

* * *

 

Благодарю за все. За тишину.

За свет звезды, что спорит с темнотою.

Благодарю за сына, за жену.

За музыку блатную за стеною.

 

За то благодарю, что скверный гость,

я все-таки довольно сносно встречен —

и для плаща в прихожей вбили гвоздь,

и целый мир взвалили мне на плечи.

 

Благодарю за детские стихи.

Не за вниманье вовсе, за терпенье.

За осень. За ненастье. За грехи.

За неземное это сожаленье.

 

За бога и за ангелов его.

За то, что сердце верит, разум знает.

Благодарю за то, что ничего

подобного на свете не бывает.

 

За все, за все. За то, что не могу,

чужое горе помня, жить красиво.

Я перед жизнью в тягостном долгу,

и только смерть щедра и молчалива.

 

За все, за все. За мутную зарю.

За хлеб. За соль. Тепло родного крова.

За то, что я вас всех благодарю,

за то, что вы не слышите ни слова.

 

1996

 

 

 

Памяти И. Б.

 

Привести свой дом…

А.П.

 

Когда бы смерть совсем стирала

что жизнь напела, нашептала —

пускай не все, а только треть, —

я б не раздумывал нимало

и согласился умереть.

 

Милы кладбищенские грядки.

А ну, сыграем с жизнью в прятки.

Оставим счастье на потом.

Но как оставить в беспорядке

свой дом?

 

Живешь — не видят и не слышат.

Умри — достанут, перепишут.

Разрушат и воссоздадут.

Дом перестроят вплоть до крыши

и жить туда с детьми придут.

 

Когда б не только тело гнило.

Спасет ли черная могила?

Чья там душа витает днесь?

Витая, помнит все, что было,

и видит, плача, то, что есть.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Магом, наверное, не-человеком,

черным, весь в поисках страшной

поживы,

помню, сто раз обошел перед снегом

улицы эти пустые, чужие.

И, одурев от бесхозной любови,

скуки безумной, что связана с нею,

с нежностью дикой из капельки крови

взял да и вырастил девочку-фею.

…Как по утрам ты вставала с постельки,

в капельки света ресницы макая,

видела только минутные стрелки…

Сколько я жизни и смерти узнаю,

что мне ступили на сердце —

от ножек —

и каблучками стучат торопливо.

Самый поганый на свете художник

пусть нас напишет — все будет красиво.

 

1996

 

 

 

* * *

 

В России расстаются навсегда.

В России друг от друга города

столь далеки,

что вздрагиваю я, шепнув «прощай».

Рукой своей касаюсь невзначай

ее руки.

 

Длиною в жизнь любая из дорог.

Скажите, что такое русский бог?

«Конечно, я

приеду». Не приеду никогда.

В России расстаются навсегда.

«Душа моя,

 

приеду». Через сотни лет вернусь.

Какая малость, милость, что за грусть —

мы насовсем

прощаемся. «Дай капельку сотру».

Да, не приеду. Видимо, умру

скорее, чем.

 

В России расстаются навсегда.

Еще один подкинь кусочек льда

в холодный стих.

…И поезда уходят под откос,

…И самолеты, долетев до звезд,

сгорают в них.

 

1996

 

 

 

На Арбате

 

На Арбате, на Арбате, на Арбате —

доставай скорей червонец, христа ради.

Ах, Москва, кому нужны твои матрешки,

мне сыграет мальчик на гармошке.

 

Ну, давай, сынок, сопляк, лабай мне «мурку» —

стихотворцу, снобу, бабнику, придурку.

Рассмеюсь, червонец дам, а сотню спрячу,

ты и не поверишь, что я плачу.

 

Да, я плачу, потому что жизнь прекрасна,

потому что все что было, все напрасно.

Десять лет тебе, красивая гармошка,

милый мальчик, подожди немножко.

 

Будет время, в самом темном переулке

— где шмонаются архангелы да урки —

за зеленую, за красную картинку

ты мне под лопатку вставишь финку.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Не потому ли бога проглядели,

что не узрели бога, между нами?

И право, никого он в самом деле

не вылечил, не накормил хлебами.

Какой-нибудь безумец и бродяга —

до пят свисала рваная дерюга,

качалось солнце, мутное как брага,

и не было ни ангела ни друга.

 

А если и была какая сила,

ее изнанка — горечь и бессилье

от знанья, что конец всего — могила.

Не для того ли бога и убили,

чтобы вина одних была громадна,

а правота других была огромна.

...Подайте сотню нищему, и ладно,

и даже двести, если вам угодно.

 

1996

 

 

 

К Овидию

 

Овидий, я как ты, но чуточку сложней

судьба моя. Твоя и горше и страшней.

Волнения твои мне с детских лет знакомы.

Мой горловой Урал едва ль похож на Томы,

но местность такова, что чувства таковы:

я в Риме не бывал и город свой, увы,

не видел. Только смерть покажет мне дорогу.

Я мальчиком больным шептал на ухо богу:

«Не знаю где, и как, и кем покинут я,

кто плачет обо мне, волнуясь и скорбя...»

А нынче что скажу? И звери привыкают.

Жаль только, ласточки до нас не долетают.

 

1996

 

 

 

Орфей

 

1

...и сизый голубь в воздух окунулся,

и белый парус в небе растворился...

Ты плакала, и вот, я оглянулся.

В слезах твоих мой мир отобразился

и жемчугом рассыпался, распался.

...и я с тобою навсегда остался,

и с морем черным я навек простился...

 

2

...махни крылом, серебряная чайка,

смахни с небес последних звезд осколки...

Прости за всех, кого до боли жалко,

кого любил всем сердцем да и только.

Жестоко то, что в данный миг жестоко.

Ум холоден, для сердца нет урока.

...мы ничего не помнить будем долго...

 

3

...я помню эти волосы и плечи...

Я знаю все, отныне все иначе.

Я тенью стал, а сумрачные речи

отныне стихнут, тишина их спрячет.

...я вывел бы тебя на свет из ночи —

был краток путь, но жизнь еще короче

и не ценнее греческого плача...

 

1996

 

 

 

Свидание Гектора с Андромахой

 

1

Был воздух так чист: до молекул, до розовых пчел,

до синих жучков, до зеленых стрекоз водорода…

Обычное время обычного теплого года.

Так долго тебя я искал, и так скоро нашел

у Скейских ворот, чтоб за Скейские выйти ворота.

 

2

При встрече с тобой смерть-уродка стыдится себя.

— Младенца возьму, — и мои безоружны ладони

на фоне заката, восхода, на солнечном фоне.

…Но миг, и помчишься, любезного друга стыдя, —

где все перемешано: боги, и люди, и кони.

 

3

Стучит твое сердце, и это единственный звук,

что с морем поспорит, шумящим покорно и властно.

И жизнь хороша, и, по-моему, смерть не напрасна.

…Здесь, в Греции, все, даже то, что ужасно, мой друг,

пропитано древней любовью, а значит — прекрасно.

 

1996

 

 

 

Вот черное

 

Мне город этот до безумья мил —

я в нем себя простил и полюбил

тебя. Всю ночь гуляли, а под утро

настал туман. Я так хотел обнять

тебя, но словно рук не мог поднять.

И право же, их не было как будто.

 

Как будто эти улицы, мосты

вдруг растворились. Город, я, и ты

перемешались, стали паром, паром.

Вот вместо слов взлетают облака

из уст моих. И речь моя легка,

наполнена то счастьем, то кошмаром.

 

...Вот розовое — я тебя хочу,

вот голубое — видишь, я лечу.

Вот синее — летим со мною вместе

скорей, туда, где нету никого.

Ну, разве кроме счастья самого,

рассчитанного, скажем, лет на двести.

 

...Вот розовое — я тебя люблю,

вот голубое — я тебя молю,

люби меня, пусть это мука, мука...

Вот черное и черное опять —

нет, я не знаю, что хотел сказать.

Но все ж не оставляй меня, подруга.

 

1996

 

 

 

Вдоль канала

 

Когда идешь вдоль черного канала

куда угодно, мнится: жизни мало,

чтоб до конца печального дойти.

Твой город спит. Ни с кем не по пути.

Так тихо спит, что кажется, возможно

любое счастье. Надо осторожно

шагать, чтоб никого не разбудить.

О, господи, как спящих не простить!

Как хочется на эти вот ступени

сесть и уснуть, обняв свои колени.

Как страшно думать в нежный этот час:

какая боль еще разбудит нас…

 

1996

 

 

 

В кафе

 

Я пил пиво в безлюдном кафе. Бутерброд

дожевал, сигареты и спички нашел.

Но в замызганной куртке, лохматый как кот,

кто-то странный ко мне подошел.

 

И, безумный, бессвязно лопочет слова.

«Что такое, дружок? Ничего не пойму…»

Отвернувшись, заплакал как мальчик, едва

протянул я бутылку ему.

 

…Неужели вот так я стоял перед Ним

страшной ночью, когда, задыхаясь от слез,

умолял, чтоб в густой фиолетовый дым

Он меня на ладонях унес?

 

1996

 

 

 

Царское Село

 

Александру Леонтьеву

 

Поездку в Царское Село

осуществить до боли просто:

таксист везет за девяносто,

в салоне тихо и тепло.

«…Поедем в Царское Село?..»

 

«…Куда там, господи прости, —

неисполнимое желанье.

Какое разочарованье

нас с вами ждет в конце пути…»

Я деньги комкаю в горсти.

 

«…Чужую жизнь не повторить,

не удержать чужого счастья…»

А там, за окнами, ненастье,

там продолжает дождик лить.

Не едем, надо выходить.

 

Купить дешевого вина.

Купить, и выпить на скамейке,

чтоб тени наши, три злодейки,

шептались, мучились без сна.

Купить, напиться допьяна.

 

Так разобидеться на всех,

на жизнь, на смерть, на все такое,

чтоб только небо золотое,

и новый стих, и старый грех…

Как боль звенит, как льется смех!

 

И хорошо, что никуда

мы не поехали, как мило:

где б мы ни пили — нам светила

лишь царскосельская звезда.

Где б мы ни жили, навсегда!

 

1996

 

 

 

* * *

 

Вдвоем с тобой, в чужой квартире, —

чтоб не замерзнуть, включим газ.

 

Послушай, в этом черном мире

любой пустяк сильнее нас.

Вот эти розы на обоях,

табачный дым, кофейный чад

лишь захотят — убьют обоих,

растопчут, если захотят.

Любовники! какое слово,

великая, святая ложь.

Сентиментален? Что ж такого!

Чувствителен не в меру? Что ж!

А помнишь юность? странным светом

озарены и день и ночь.

Закрой глаза, укройся пледом —

я не могу тебе помочь.

 

1996

 

 

 

«Киндзмараули»

 

…Минуя свалки, ангелов, помойки,

больницы, тюрьмы, кладбища, заводы,

купив вина, пришел я в парк осенний.

Сегодня день рожденья моего.

Ты жив еще? Я жив, живу в Дербенте.

Мне двадцать два отныне. Это возраст,

в котором умер мой великий брат.

Вот, взял вина. И на скамейке пью

как пьяница последний, без закуски,

за тех, кого со мною рядом нет.

И за тебя, мой лучший адресат,

мой первый друг и, видимо, последний,

мешаю три глотка «Киндзмараули»

с венозной кровью,

с ямбом пятистопным.

И сердце трижды —

о сосуд скудельный! —

не кровью наполняется, а спиртом,

и трижды робко гонит белый ямб:

киндзмараули — тук — киндзмараули.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Двадцать второй сентябрь. Мне скучно жить:

я снова предан птицами, оставлен

пернатыми друзьями. Дай запить

мне дождь, обиду эту. Как печален

и горек хлеб разлуки. Песни их —

единственное, что меня спасало,

что помогало тихо верить в стих,

так верят в бога… Этого не стало.

Есть в осени один прелестный день.

Вдруг понимаешь, некому беречь нас.

И легкая, похожая на лень,

печаль моя становится как вечность,

без времени… Когда назавтра снег

покроет все меты, воспоминанья,

я буду знать, что мною прожит век

вчера, в тот день осенний… До свиданья.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Так просидишь у вас весь вечер,

а за окошко глянешь — ночь.

Ну что ж, друзья мои, до встречи,

пора идти отсюда прочь.

И два часа пешком до центра.

И выключены фонари.

А нет с собою документа,

так хоть ты что им говори.

…Но с кем бы я ни повстречался,

какая бы со мной беда,

я не кричал и не стучался

в чужие двери никогда.

Зачем, сказали б, смерть принес ты,

накапал кровью на ковры…

И надо мной мерцали звезды,

летели годы и миры.

 

1996

 

 

 

Второе письмо

 

...Что было — было... Мысли облетели,

остались чувства — ветви или чувства —

а с ними чувство тихой пустоты

глубокого и голубого неба.

Я осенью люблю гулять один.

В пространстве и во времени есть место,

что геометрией своей подобно

простейшей геометрии души.

И вот мой сквер, моя подруга осень.

Она и умирая не попросит

подать ей руку сильную, любую.

Я одинок. И те, кто на скамейках

сидят, сегодня страшно одиноки.

Зачем лукавить, друг, друг-другу руки

протягивать, заглядывать в глаза?

Нет у души ни братьев ни знакомых.

Она одна, одна на целом свете —

глядит, пугаясь своего названья,

сама в себе, когда глядит на осень.

Прощает всех, нет — забывает о.

 

1996

 

 

 

* * *

 

Авраам, Исаак, Иаков, Иосиф

очень серьёзно относились к жизни:

никогда не улыбались,

не рассказывали анекдотов,

отдавали жён фараонам,

подставляли братьев,

сыновей своих предавали…

В этом смысле порядочнее древние греки,

говорящие нам с улыбкой:

Бог во имя человека,

а не человек во имя Бога.

 

1996

 

 

 

Офицеру лейб-гвардии Преображенского полка г-ну Дозморову, который вот уже десять лет скептически относится к слабостям, свойственным русскому человеку вообще

 

Ни в пьянстве, ни в любви гусар не знает меру,

а ты совсем не пьешь, что свыше всяких мер.

…Уже с утра явлюсь к Петрову на квартеру —

он тоже, как и ты, гвардейский офицер.

 

Зачем же не кутить, когда на то есть средства?

Ведь русская гульба — к поэзьи верный путь.

Таков уж возраст наш — ни старость и ни детство —

чтоб гаркнуть ямщику: пошел куда-нибудь!

 

А этот и горазд: «По-о-оберегись, зараза!» —

прохожему орет, и горе не беда.

Эх, в рыло б получил, да не бывать, когда за

евонною спиной такие господа.

 

Я ж ямщика тогда подначивать любитель:

зарежешь ли кого за тыщу, сукин сын?

Залыбится, свинья: «Эх, барин-искуситель…»

Да видно по глазам, загубит за алтын.

 

Зачем же не кутить, и ты кути со мною,

единственная се на свете благодать:

на стол облокотясь, упав в ладонь щекою,

в трактире, в кабаке лениво созерцать,

 

как подавальщик наш выслушивает кротко

все то, что говорит ему мой vis-a-vis:

«Да семги… Да икры… Да это ж разве водка,

любезный… Да ****ей, пожалуй, позови…»

 

Петрову б все ****ей, а мне, когда напьюся,

подай-ка пистолет, да чтоб побольше крыс

шурашилось в углах. Да весь переблююся.

Скабрезности прости. С почтеньем. Твой Борис.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Водой из реки, что разбита на сто ручьев, в горах

умылся, осталось в руках

золото, и пошел, и была сосна

по пояс, начиналась весна,

 

солнце грело, облака

летели над головой дурака,

подснежник цвел — верный знак

не прилечь, так хоть сбавить шаг,

 

посмотреть на небо, взглянуть вокруг,

но не сбавил шаг, так и ушел сам-друг,

далеко ушел, далеко,

машинально ладони вытерев о.

 

Никто не ждал его нигде.

…Только золото в голубой воде,

да подснежник с облаком — одного

цвета синего — будут ждать его…

 

1997

 

 

 

* * *

 

Вот дворик крохотный в провинции печальной,

где возмужали мы с тобою, тень моя,

откуда съехали — ты помнишь день прощальный? —

я вспоминал его дыханье затая.

 

Мир не меняется — о тень! — тут все как было:

дома хрущевские, большие тополя,

пушинки кружатся — коль вам уже хватило,

пусть будет пухом вам огромная земля.

 

Под этим тополем я целовал ладони,

да, не красавице, но из последних сил,

летело белое на темно-синем фоне

по небу облако, а я ее любил.

 

Мир не меняется, а нам какое дело,

что не меняется, что жив еще сосед,

ведь я любил ее, а облако летело,

но нету облака — и мне спасенья нет.

 

1997

 

 

 

Элегия

 

Беременной я повстречал тебя

почти случайно. «Вова» протрубя,

твой бравый спутник протянул мне руку

с расплывшейся наколкой «Вова Л.».

Башкою ощутив тупую скуку,

я улыбнулся, шире, чем умел.

 

Да это ж проза, — возмутитесь вы, —

и предурная. Скверная, увы,

друзья мои. Но я искал то слово

поэзии, что убивает мрак.

В картину мира вписываясь, Вова

пошел к менту прикуривать, мудак.

 

«Ты замуж вышла, Оля? Я не знал».

Над зданьем думы ветер колыхал

огромный флаг. Рекламный щит с ковбоем

торчал вдали, отбрасывая тень

на Ленина чугунного, под коим

валялась прошлогодняя сирень.

 

…Мы целовались тут лет пять назад,

и пялился какой-то азиат

на нас с тобой, целующихся, тупо

и похотливо — что поделать, хам!

Прожектора ночного диско-клуба

гуляли по зеленым облакам.

 

1997

 

 

 

Анна

 

…Я все придумал сам, что записал,

однако что-то было, что-то было.

Пришел я как-то к дочери поэта,

скончавшегося так скоропостижно,

что вроде бы никто и не заметил.

Читал его стихи и пил наливку.

В стихах была тоска, в наливке — клюква,

которую вылавливать сначала

я ложечкой пытался, а потом,

натрескавшись, большим и средним пальцем,

о скатерть вытирая их. Сиренью

и яблонями пахло в той квартире.

 

А Анна говорила, говорила —

конечно, дочь поэта звали Анной, —

что папа был приятель Евтушенки,

кивала на портретик Евтушенки.

стоявший на огромнейшем комоде.

Как выше было сказано, сиренью

и яблоками пахло в той квартире.

 

Есть люди странные в подлунном мире,

поэтами они зовут себя:

стихи совсем плохие сочиняют,

а иногда рождают дочерей

и Аннами, конечно, называют.

И Анны, словно бабочки, порхают,

живут в стихах, стихов не понимают.

Стоят в нарядных платьях у дверей,

и жалобно их волосы колышет

сиреневый и яблоневый ветер.

 

А Анна говорила, говорила,

что, разбирая папины архивы,

так плакала, чуть было не сошла

с ума, и я невольно прослезился —

хотя с иным намереньем явился,

поцеловал и удалился вон.

 

1997

 

 

 

* * *

 

… А была надежда на гениальность. Была

да сплыла надежда на гениальность.

 

— Нет трагедии необходимой, мила

тебе жизнь. А поэзия — это случайность,

а не неизбежность.

 

— Но в этом как раз

и трагедия, злость золотая и нежность.

Потому что не вечность, а миг только, час.

 

Да, надежда, трагедия, неизбежность.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Все хорошо начинали. Да плохо кончали.

Покричали и замолчали —

кто — потому что не услышан, кто —

потому что услышан не теми, кем хотелось.

Идут, завернувшись в пальто.

А какая была смелость,

напористость. Это были поэты

настоящие, это

были поэты, без дураков.

Завернулись в пальто, словно в тени, руки — в карманы.

Не здороваются, т.к. не любят слов.

Здороваются одни графоманы.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Александр Семенович Кушнер читает стихи,

снимает очки, закуривает сигару.

Александр Блок стоит у реки.

Заболоцкий запрыгивает на нары.

Анненского встречает царскосельский вокзал.

Пушкин готовится к дуэли.

Мандельштама за Урал

увозит поезд, в окне — снежные ели.

Слуцкий выступает против Пастернака, Пастернак

готов простить его, а тот болен.

Боратынский пьет, по горло войдя во мрак.

Бродский выступает в роли

мученика, Александр Семенович смотрит в

окно — единственный солдат разбитого войска —

отвечая жизнью за тех, в чьей смерти вы

виноваты.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Лучше чем многие, но хуже чем единицы.

Изящней чем этот, но не серьезней чем тот,

буквы, слова, строчки, страницы.

Оборот причастный, деепричастный оборот.

 

Перекрестные, парные, женские, мужские.

Анжамбман, это как? Это когда

вот так! Только мы все равно вторые,

а не первые, и ни одна звезда.

 

Внутри отвратительней чем снаружи,

хотя на то нет никаких причин.

Звездная тишина закладывает уши,

пустыня не внемлет. И мы молчим.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Родился б в солнечном 20-м,

писал бы бойкие стишки

о том, как расщепляют атом

в лабораторьях мужики.

Скуластый, розовый, поджарый

всех школ почетный пионер,

из всех пожарников, пожарник,

шахтер и милиционер

 

меж статуй в скверике с блокнотом

и карандашиком стоял,

весь мир разыгрывал по нотам,

простым прохожим улыбал.

А не подходит к слову слово,

ну что же, так тому и быть —

пойти помучить Гумилева

и Пастернака затравить.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Евгений Александрович Евтушенко в красной рубахе,

говорящий, что любит всех женщин, —

суть символ эпохи,

ни больше, не меньше,

 

ни уже, ни шире.

Я был на его концерте

и понял, как славно жить в этом мире.

Я видел бессмертье.

 

Бессмертье плясало в красной

рубахе, орало и пело

в рубахе атласной

навыпуск — бездарно и смело.

 

Теперь кроме шуток:

любить наших женщин

готовый, во все времена находился счастливый придурок.

…И в зале рыдают, и зал рукоплещет.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Я слышу приглушенный мат

и мыслю: грозные шахтеры,

покуривая «Беломоры»,

начальство гневно матерят.

Шахтеры это в самом деле

иль нет? Я топаю ногой.

Вновь слышу голос с хрипотцой:

вы что там, суки, офигели?!

…Сидят — бутыль, немного хлеба —

четырнадцать простых ребят.

И лампочки, как звезды неба,

на лбах морщинистых горят.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Свое некрасивое тело

почти уже вытащив за

порог, он открыл до предела

большие, как небо, глаза.

Тогда, отразившись во взоре

сиреневым и голубым,

огромное небо, как море,

протяжно запело над ним.

Пусть юношам будет наука

на долгие, скажем, года:

жизнь часто прелестная штука,

а смерть безобразна всегда.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Молодость, свет над башкою, случайные встречи.

Слушает море под вечер горячие речи,

чайка кричит и качается белый корабль —

этого вечера будет особенно жаль.

 

Купим пиджак белоснежный и белые брюки,

как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,

та поразмыслит немного, но вскоре решит:

в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.

 

Все же какое прекрасное позднее лето.

О удивление: как, у вас нет пистолета?

Два мотылька прилетают на розовый свет

спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.

 

Спичка плывет, с лица исчезает истома.

Нет, вы не поняли, есть пистолет, только дома.

Что ж вы не взяли? И черное море в ответ

гордо волнуется: есть у него пистолет!

 

Есть пистолет, черный браунинг в черном мазуте.

Браунинг? Врете! Пойдемте и не протестуйте,

в небе огромном зажглась сто вторая звезда.

Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Старик над картою и я

над чертежом в осеннем свете —

вот грустный снимок бытия

двух тел в служебном кабинете.

 

Ему за восемьдесят лет.

Мне двадцать два, и стол мой ближе

к окну и в целом мире нет

людей печальнее и ближе.

 

Когда уборщица зайдет,

мы оба поднимаем ноги

и две минуты напролет

сидим, печальные, как боги.

 

Он глуховат, коснусь руки:

— Окно открыть? — Вы правы, душно.

От смерти равно далеки

и к жизни равно равнодушны.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Был городок предельно мал,

проспект был листьями застелен.

Какой-то Пушкин или Ленин

на фоне осени стоял

совсем один, как гость случайный,

задумчивый, но не печальный.

 

…Как однотипны города

горнорабочего Урала.

Двух слов, наверно, не сказала,

и мы расстались навсегда,

и я уехал одинокий,

ожесточенный, не жестокий.

 

В таком же городе другом,

где тоже Пушкин или Ленин

исписан матом, и забелен

тот мат белилами потом,

проездом был я две недели,

один, как призрак, жил без цели.

 

Как будто раздвоился мир

и расстоянье беспредельно

меж нами, словно параллельно

мы существуем: щелок, дыр,

лазеек нет, есть только осень,

чей взор безумен и несносен.

 

Вот та же улица, вот дом

до неприличия похожий,

и у прохожих те же рожи

— в таком же городе другом —

я не заплачу, но замечу,

что никогда тебя не встречу.

 

1997

 

 

 

Безвкусица

 

О, как я умереть боюсь в больничной

палате с мужиками впятером,

в сознаньи, с мордой деланно приличной,

без сына, без жены и босиком.

 

Не надо ни тайги, ни гор, ни моря,

необходимы руки и глаза,

чтоб отражало ласковое горе

не зеркало, а тихая слеза.

 

Пройдя такую длинную дорогу,

укройся одеялом навсегда.

Не плачь во сне, тебе там не помогут,

в окне горит огромная звезда.

 

1997

 

 

 

* * *

 

Снег за окном торжественный и гладкий,

пушистый, тихий.

Поужинав, на лестничной площадке

курили психи.

 

Стояли и на корточках сидели

без разговора.

Там, за окном, росли большие ели —

деревья бора.

 

План бегства из больницы при пожаре

и все такое.

…Но мы уже летим в стеклянном шаре.

Прощай, земное!

 

Всем всё равно куда, а мне — подавно,

куда угодно.

Наследственность плюс родовая травма —

душа свободна.

 

Так плавно, так спокойно по орбите

плывет больница.

Любимые, вы только посмотрите

на наши лица!

 

1997

 

 

 

* * *

 

Я уеду в какой-нибудь северный город,

закурю папиросу, на корточки сев,

буду ласковым другом случайно заколот,

надо мною расплачется он, протрезвев.

 

Знаю я на Руси невеселое место,

где веселые люди живут просто так,

попадать туда страшно, уехать — бесчестно,

спирт хлебать для души и молиться во мрак.

 

Там такие в тайге замурованы реки,

там такой открывается утром простор,

ходят местные бабы, и беглые зеки —

в третью степень возводят любой кругозор.

 

Ты меня отпусти, я живу еле-еле,

я ничей навсегда, иудей, психопат:

нету черного горя, и черные ели

мне надежное черное горе сулят.

 

1997

 

 

 

Толстой плюс

 

Вы помните, как удивлялся Пьер, предсмертные вы-

слушивая речи обидчика? перевернулся мир мгновенно

в голове его. Короче, он думал умиленно: как он мил…

невероятно… как это… жестоко… Тот, умирая, с Богом

говорил словами, сохраненными для Бога. И это были

нежности слова, слова любви, прощения, прощанья.

Не дай Вам бог произнести заранее, из скуки, эти

важные слова. Перед толпой — особенно. Он (Он) ревнив,

конечно, но не в этом дело. Открывшимся — от рифмы

Вам поклон — сочувствуют — тут пропуск — слишком

смело.

Берете роль, разучиваете. Сначала — ощущение

неволи. Чужой пиджак топорщится в локте. Привык-

ните. Чтоб быть на высоте, не выходите за пределы роли,

бессмыслицы, таинственного ряда,

как страшный элемент, входящий в ряд

с периодом полураспада

15000000 лет подряд.

 

1998

 

 

 

* * *

 

Мимо больницы, кладбища, тюрьмы

пойду-пойду по самому по краю.

Прикуривая, спичку поломаю

на фоне ослепительной зимы.

 

Вот Родина. Моя, моя, моя.

Учителя, чему вы нас учили —

вдолбили смерть, а это не вдолбили,

простейшие основы бытия.

 

Пройду больницу, кладбище, тюрьму,

припомню, сколько сдал металлолома.

Скажи мне, что на Родине — я дома.

На веру я слова твои приму.

 

Пройду еще и загляну за край,

к уступу подойду как можно ближе.

Так подойди, не мучайся, иди же,

ступай смелей, my angel, don’t you cry.

 

1998

 

 

 

Расклад

 

Витюра раскурил окурок хмуро.

Завернута в бумагу арматура.

Сегодня ночью (выплюнул окурок)

мы месим чурок.

 

Алёна смотрит на меня влюблено.

Как в кинофильме, мы стоим у клена.

Головушка к головушке склонёна:

Борис — Алёна.

 

Но мне пора, зовет меня Витюра.

Завернута в бумагу арматура.

Мы исчезаем, легкие как тени,

в цветах сирени.

 

…………………………………

 

Будь, прошлое, отныне поправимо!

Да станет Виктор русским генералом,

да не тусуется у магазина

запойным малым.

 

А ты, Алёна, жди милого друга,

он не закончит университета,

ему ты будешь верная супруга.

Поклон за это

 

тебе земной. Гуляя по Парижу,

я, как глаза закрою, сразу вижу

все наши приусадебные прозы

сквозь смех сквозь слезы.

 

Но прошлое, оно непоправимо.

Вы все остались, я проехал мимо —

с цыгаркой, в бричке, еле уловимо

плыл запах дыма.

 

1998

 

 

 

* * *

 

С трудом окончив вуз технический,

В НИИ каком-нибудь служить.

Мелькать в печати перьодической,

Но никому не говорить.

 

Зимою, вечерами мглистыми

Пить анальгин, шипя «говно».

Но, исхудав, перед дантистами

Нарисоваться все равно.

 

А по весне, когда акации

Гурьбою станут расцветать,

От аллергической реакции

Чихать, сморкаться и чихать.

 

В подъезде, как инстинкт советует,

Пнуть кошку в ожиревший зад.

Смолчав и сплюнув где не следует,

Заматериться невпопад.

 

И только раз — случайно, походя —

Открыто поглядев вперед,

Услышать, как в груди шарахнулась

Душа, которая умрет.

 

1998

 

 

 

* * *

 

Бог положительно выдаст, верней — продаст.

Свинья безусловно съест. Остальное — сказки.

Врубившийся в это стареющий педераст

сочиняет любовную лирику для отмазки.

 

Фигурируют женщины в лирике той.

Откровенные сцены автор строго нормирует.

Фигурирует так называемый всемирный запой.

Совесть, честь фигурируют.

 

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:

кому в глаз кистенем, кому сапогом меж лопаток,

кому арматурой по репе. А этому так:

обпулять его проволочками из рогаток!

 

1998

 

 

 

* * *

 

Оркестр играет на трубе.

И ты идешь почти вслепую

от пункта А до пункта Б

под мрачную и духовую.

 

Тюрьма стеной окружена,

и гражданам свободной воли

оттуда музыка слышна.

И ты поморщился от боли.

 

А ты по холоду идешь

в пальто осеннем нараспашку.

Ты папиросу достаешь

и хмуро делаешь затяжку.

 

Но снова ухает труба,

всё рассыпается на части

от пункта Б до пункта А.

И ты поморщился от счастья.

 

Как будто только что убёг,

зарезал суку в коридоре.

Вэвэшник выстрелил в висок,

и ты лежишь на косогоре.

 

И путь-дорога далека.

И пахнет прелою листвою.

И пролетают облака

над непокрытой головою.

 

1998

 

 

 

* * *

 

Сколько можно, старик, умиляться острожной

балалаечной нотой с железнодорожной?

Нагловатая трусость в глазах татарвы.

Многократно все это еще мне приснится:

колокольчики чая, лицо проводницы,

недоверчивое к обращенью на «вы».

 

Прячет туфли под полку седой подполковник

да супруге подмигивает: уголовник!

для чего выпускают их из конуры?

Не дослушаю шепота, выползу в тамбур.

На леса и поля надвигается траур.

Серебром в небесах расцветают миры.

 

Сколько жизней пропало с Москвы до Урала.

Не успею заметить в грязи самосвала,

залюбуюсь красавицей у фонаря

полустанка. Вдали полыхнут леспромхозы.

И подступят к гортани банальные слезы,

в утешение новую рифму даря.

 

Это осень и слякоть, и хочется плакать,

но уже без желания в теплую мякоть

одеяла уткнуться, без «стукнуться лбом».

А идти и идти никуда ниоткуда,

ожидая то смеха, то гнева, то чуда.

Ну, а как? Ты не мальчик! Да я не о том —

 

спит штабной подполковник на новой шинели.

Прихватить, что ли, туфли его в самом деле?

Да в ларек за поллитру толкнуть. Да пойти

и пойти по дороге своей темно-синей

под звездами серебряными, по России,

документ о прописке сжимая в горсти.

 

1998

 

 

 

* * *

 

Ничего не будет, только эта

песня на обветренных губах.

Утомленный мыслями о мета-

физике и метафизиках,

 

я умру, а после я воскресну.

И назло моим учителям

очень разухабистую песню

сочиню, по скверам, по дворам

 

чтоб она, шальная, проносилась.

Танцевала, как хмельная ****ь.

Чтобы время вспять поворотилось

и былое началось опять.

 

Выхожу в телаге, всюду флаги.

Курят пацаны у гаража.

И торчит из свернутой бумаги

рукоятка финского ножа.

 

Как известно, это лучше с песней.

По стране несется тру-ля-ля.

Эта песня может быть чудесней,

мимоходом замечаю я.

 

1998

 

 

 

Путешествие

 

Изрядная река вплыла в окно вагона.

Щекою прислонясь к вагонному окну,

я думал, как ко мне фортуна благосклонна:

и заплачу за всех, и некий дар верну.

 

Приехали. Поддав, сонеты прочитали,

сплошную похабель оставив на потом.

На пароходе в ночь отчалить полагали,

но пригласили нас в какой-то важный дом.

 

Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.

Им тридцать с гаком, все филологи оне.

И черная река от края и до края

на фоне голубом в распахнутом окне.

 

Читали наизусть Виталия Кальпиди.

И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,

тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.

Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».

 

Да я не матерюсь. Белеют пароходы

на фоне голубом в распахнутом окне.

Олег, я ошалел от водки и свободы,

и истина твоя уже открылась мне.

 

За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.

Отменно жить: икра и водка. Только нет,

не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,

где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.

 

Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,

тоску и тошноту, увижу за окном:

изрядная река, ее названье — Кама.

Белеет пароход на фоне голубом.

 

1998

 

 

 

Сентиментальное послание А. Леонтьеву

в город Волгоград, дабы он сие на

музыку положил и исполнял на скуке

под гитару

 

В бананово-лимонном Петрограде…

Александр Леонтьев

 

В осеннем пустом Ленинграде, в каком-нибудь

мрачном году, два бога, при полном параде, сойдемся у

всех на виду. В ларьке на любой остановке на деньги

двух честных зарплат возьмем три заморских литровки,

окажется — злой суррогат. Заката на розовом фоне,

как статуи вдруг побледнев, откинем мятежные кони,

едва на скамейку присев.

Когда же опустится вечер, и кепку с моей головы

сорвет возмутительный ветер с холодной и черной Невы,

— очнувшись, друзья и поэты, увидим, болея башкой,

струи недвусмысленной Леты и сумрачный лес за рекой.

Тогда со слезами во взоре к нам выступят тени из

тьмы:

— Да здравствуют Саша и Боря, сии золотые умы.

Вот водка и свежее сало, конфеты и лучший коньяк.

Как будто вам этого мало? Вам девушек надо никак?

Менты, очищая газоны от бомжей, два трупа найдут.

Поплачут прекрасные жены. И хачиков в дом приведут.

И сразу же Гоша и Гиви устроят такой самосуд:

бесценные наши архивы в сердцах на помойку снесут.

А мы, наступая на брюки и крылья с трудом волоча,

всей шоблой пойдем по округе, по матери громко крича.

 

1998

 

 

 

* * *

 

Над могилами белое.

Я хочу повторить эту фразу —

над могилами белое,

голубое и синее сразу.

 

Тишина нагнетается

обоюдно — и сверху, и снизу.

И родство ощущается,

не готовым к такому сюрпризу

 

нервным мальчиком маленьким —

все он ходит и ходит за мною.

Объясни мне, мой маленький,

расскажи мне, с какой тишиною?

 

1998

 

 

 

Памяти Полонского

 

Олегу Дозморову

 

Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах,

словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька. По-

ручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся,

говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь!

За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб.

За трепетный пеон. За утонченную цезуру. За русский

флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За

Жомини, но все-таки успех на всех приемах и мазур-

ках. За статский чин, поручик, и за всех ****ей Моск-

вы и Петербурга. За к непокою, мирному вполне, ба-

тального покоя примесь. За пакостей литературных —

вне. Поручик Дозморов, держитесь! И будет день. И бу-

дет бивуак. В сухие кители одеты, мы трубочки раску-

рим натощак, вертя пижонские кисеты.

А если выйдет вовсе и не так? Кручу-верчу стихо-

твореньем. Боюсь, что вот накаркаю — дурак. Но сле-

дую за вдохновеньем. У коней наших вырастут крыла.

И воспарят они над бездной. Вот наша жизнь, которая

была невероятной и чудесной. Свердловск, набитый

ласковым ворьем и туповатыми ментами. Гнилая

Пермь. Исетский водоем. Нижне-Исетское с цветами.

Но разве не кружилась голова у девушек всего Ура-

ла, когда вот так беседовали два изящных армий гене-

рала? С чиновников порой слетала спесь. И то отмечу,

как иные авангардисты отдавали честь нам, как солда-

ты рядовые. Мне все казалось: пустяки, игра. Но лишь

к утру смыкаю веки. За окнами блистают до утра Кав-

каза снежные доспехи.

Два всадника с тенями на восток. Все тверже шаг.

Тропа все круче. Я говорю, чеканя каждый слог: черт

побери, держись, поручик! Сокрыл туман последнюю

звезду. Из мрака бездна вырастает. Храпят гнедые, чуя

пустоту. И ветер ментики срывает. И сердце набирает

высоту.

 

1998

 

 

 

* * *

 

Так сказать, надо факты связать —

выпивали в тоске и печали.

Слезы, помнится, мне не давали

вам стихи до конца дочитать.

 

Поутру непонятки и грусть.

Где разжиться спасительной соткой?

Женя, что ли, что бегал за водкой

и Багрицкого знал наизусть…

 

Кто мою зажигалку отмел?

Отчего так галдят аониды?

Почему мои руки разбиты,

кто тот Паша, что с Ниной пришел?

 

1999

 

 

 

* * *

 

…и при слове «грядущее» из

русского языка выбегают…

И. Бродский

 

Трижды убил в стихах реального человека,

и надо думать, однажды он эти стихи прочтет.

Последнее, что увижу, будет улыбка зека,

типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.

 

В темном подъезде из допотопной дуры

в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.

Надо было выдумывать, а не писать с натуры.

Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!

 

Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,

затянется «Беломором», поправляя муде.

…В районной библиотеке засопят над журналами

люди из МВД.

 

1999

 

 

 

* * *

 

Много было всего, музыки было много,

а в кинокассах билеты были почти всегда.

В красном трамвае хулиган с недотрогой

ехали в никуда.

 

Музыки стало мало

и пассажиров, ибо трамвай — в депо.

Вот мы и вышли в осень из кинозала

и зашагали по

 

длинной аллее жизни. Оно про лето

было кино, про счастье, не про беду.

В последнем ряду пиво и сигарета.

Я никогда не сяду в первом ряду.

 

1999

 

 

 

* * *

 

Прежде чем на тракторе разбиться,

застрелиться, утонуть в реке,

приходил лесник опохмелиться,

приносил мне вишни в кулаке.

 

С рюмкой спирта мама выходила,

менее красива, чем во сне.

Снова уходила, вишню мыла

и на блюдце приносила мне.

 

Патронташ повесив в коридоре,

привозил отец издалека

с камышами синие озера,

белые в озерах облака.

 

Потому что все меня любили,

дерева молчали до утра.

«Девочке медведя подарили», —

перед сном читала мне сестра.

 

Мальчику полнеба подарили,

сумрак елей, золото берез.

На заре гагару подстрелили.

И лесник три вишенки принес.

 

Было много утреннего света,

с крыши в руки падала вода,

это было осенью, а лето

я не вспоминаю никогда.

 

1999

 

 

 

* * *

 

А что такое старость? Это

парк в середине сентября,

позавчерашняя газета

под тусклым светом фонаря.

 

Влюбленных слипшиеся пары,

огни под кронами дерев.

И тары-бары-растабары

шурует дождик нараспев.

 

Расправив зонтик кривобокий,

прохожий шлепает во тьму

и сочиняет эти строки,

не улыбаясь ничему.

 

1999

 

 

 

* * *

 

Первый снег, очень белый и липкий,

и откуда-то издалека:

наши лица, на лицах улыбки,

мы построили снеговика.

 

Может только, наверно, искусство

о таких безмятежностях врать,

там какое-то странное чувство

начинало веселью мешать.

 

Там какое-то странное чувство

улыбаться мешало, а вот:

чувство смерти, чтоб ей было пусто.

Хули лыбишься, старая ждет!

 

1999

 

 

 

Элегия

 

Благодарю за каждую дождинку.

Неотразимой музыке былого

подстукивать на пишущей машинке —

она пройдет, начнется снова.

Она начнется снова, я начну

стучать по черным клавишам в надежде,

что вот чуть-чуть, и будет всё как прежде,

что, черт возьми, я прошлое верну.

Пусть даже так: меня не будет в нем,

в том прошлом, только чтоб без остановки

лил дождь, и на трамвайной остановке

сама Любовь стояла под дождем

 

в коротком платье летнем, без зонта,

скрестив надменно ручки на груди, со

скорлупкою от семечки у рта.

 

12 строчек Рыжего Бориса,

забывшего на три минуты зло

себе и окружающим во благо.

«Olympia» — машинка,

«KYM» — бумага.

Такой-то год, такое-то число.

 

 

 

* * *

 

Россия. Глухомань. Зима.

Но если не сходить с ума,

на кончике карандаша

уместится душа.

 

Я лягу спать. А ты пари

над бездною, как на пари,

пари, мой карандаш, уважь

меня, мой карандаш.

 

Шальную мысль мою лови.

Рисуй объект моей любви

в прозрачном платье, босиком,

на берегу морском.

 

У моря, на границе сна

она стоит всегда одна.

И море синее шумит,

в башке моей шумит.

 

И рифмы сладкие живут,

и строчки синие бегут,

морским подобные волнам,

бегут к её ногам.

 

 

 

* * *

 

А иногда отец мне говорил,

что видит про утиную охоту

сны с продолженьем: лодка и двустволка.

И озеро, где каждый островок

ему знаком. Он говорил: — Не видел

я озера такого наяву

прозрачного, какая там охота!

Представь себе… А впрочем, что ты знаешь

про наши про охотничьи дела!

 

Скучая, я вставал из-за стола

и шел читать какого-нибудь Кафку,

жалеть себя и сочинять стихи

под Бродского, о том, что человек,

конечно, одиночество в квадрате,

нет, в кубе. Или нехотя звонил

замужней дуре, любящей стихи

под Бродского, а заодно меня —

какой-то экзотической любовью.

Прощай, любовь! Прошло десятилетье.

Ты подурнела, я похорошел,

и снов моих ты больше не хозяйка.

 

Я за отца досматриваю сны:

прозрачным этим озером блуждаю

на лодочке дюралевой с двустволкой,

любовно огибаю камыши.

чучёла расставляю, маскируюсь

и жду, и не промахиваюсь, точно

стреляю, что сомнительно для сна.

Что, повторюсь, сомнительно для сна,

но это только сон и не иначе,

я понимаю это до конца.

И всякий раз, не повстречав отца,

я просыпаюсь, оттого что плачу.

 

 

 

* * *

 

Досадно, но сколько ни лгу,

пространство, где мы с тобой жили,

учились любить и любили,

никак сочинить не могу:

детали, фрагменты, куски,

сирень у чужого подъезда,

ржавеющее неуместно

железо у синей реки.

 

Вдали похоронный оркестр

(теперь почему-то их нету).

А может быть, главное — это

не время, не место, а жест,

когда я к тебе наклонюсь,

небольно сжимая ладони,

на плохо прописанном фоне,

моя неумелая грусть…

 

 

 

* * *

 

Где обрывается память, начинается старая фильма,

играет старая музыка какую-то дребедень.

Дождь прошел в парке отдыха, и не передать,

как сильно

благоухает сирень в этот весенний день.

 

Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой

сталинской: все как было, было давным-давно.

Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,

в открытом кинотеатре показывали кино.

 

Про те же самые чувства показывало искусство,

про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.

И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,

очень мешает грядущему обрести размах.

 

От ностальгии или сдуру и спьяну можно

подняться превыше сосен, до самого неба на

колесе обозренья, но понять невозможно:

то ли войны еще не было, то ли была война.

 

Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,

плохой репродуктор что-то победоносно поет.

Как долго я жил на свете, как переносил все эти

сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.

 

 

 

* * *

 

Прошел запой, а мир не изменился.

Пришла музыка, кончились слова.

Один мотив с другим мотивом слился.

(Весьма амбициозная строфа.)

 

…а может быть, совсем не надо слов

для вот таких — каких таких? — ослов…

 

Под сине-голубыми облаками

стою и тупо развожу руками,

весь музыкою полон до краев.

 

 

 

МОРЕ

 

В кварталах дальних и печальных,

что утром серы и пусты,

где выглядят смешно и жалко

сирень и прочие цветы,

есть дом шестнадцатиэтажный,

под домом тополь или клен

стоит ненужный и усталый,

в пустое небо устремлен;

стоит под тополем скамейка,

и, лбом уткнувшийся в ладонь,

на ней уснул и видит море

писатель Дима Рябоконь.

Он развязал и выпил водки,

он на хер из дому ушел,

он захотел увидеть море,

но до вокзала не дошел.

Он захотел уехать к морю,

оно — страдания предел.

Проматерился, проревелся

и на скамейке захрапел.

Но море сине-голубое,

оно само к нему пришло,

и, утреннее и родное,

заулыбалося светло.

И Дима тоже улыбнулся.

И хоть недвижимый лежал,

худой, и лысый, и беззубый,

он прямо к морю побежал.

Бежит и видит человека

на золотом на берегу.

А это я никак до моря

доехать тоже не могу —

уснул, качаясь на качели,

вокруг какие-то кусты.

В кварталах дальних и печальных,

что утром серы и пусты.

 

 

 

* * *

 

М. Окуню

 

На фоне граненых стаканов

рубаху рвануть что есть сил..

Наколка — «Георгий Иванов» —

на Вашем плече, Михаил.

 

Вам грустно, а мне одиноко.

Нам кажут плохое кино.

Ах, Мишенька, с профилем Блока

на сердце живу я давно.

 

Аптека, фонарь, незнакомка —

не вытравить этот пейзаж

Гомером, двухтомником Бонка…

Пойдемте, наш выход на пляж.

 

 

 

* * *

 

Так я понял: ты дочь моя, а не мать,

только надо крепче тебя обнять

и взглянуть через голову за окно,

где сто лет назад, где давным-давно

 

сопляком шмонался я по двору

и тайком прикуривал на ветру,

окружен шпаной, но всегда один —

твой единственный, твой любимый сын.

 

Только надо крепче тебя обнять

и потом ладоней не отнимать

сквозь туман и дождь, через сны и сны.

Пред тобой одной я не знал вины.

 

И когда ты плакала по ночам,

я, ладони в мыслях к твоим плечам

прижимая, смог наконец понять,

понял я: ты дочь моя, а не мать.

 

И настанет время потом, потом —

не на черно-белом, а на цветном

фото, не на фото, а наяву

точно так же я тебя обниму.

 

И исчезнут морщины у глаз, у рта,

ты ребенком станешь — о, навсегда! —

с алой лентой, вьющейся на ветру.

…Когда ты уйдешь, когда я умру.

 

 

 

МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ

 

Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через

нас, со знаком качества на члене, идет купаться дядя

Стас. У водоема скинул кепку, махнул седеющей рукой:

айда купаться, недотепы, и — оп о сваю головой.

Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от

слез И, вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип

колес.

Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки,

стояли и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи

нас касались, такие песни про тюрьму на двух аккордах

обрывались, что не расскажешь никому.

А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что,

и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте, в

чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплю-

нешь на снег и прочь отчалишь.

Будь собою, чужой, ненужный человек.

 

 

 

*

 

Участковый был тихий и пьяный, сорока или более

лет. В управлении слыл он смутьяном, не давали ему

пистолет. За дурные привычки, замашки двор его

поголовно любил. Он ходил без ментовской фуражки, в

кедах на босу ногу ходил. А еще был похож на поэта, то

ли Пушкина, то ли кого. Со шпаною сидел до рассвета.

Что еще я о нем?

Ничего мне не вспомнить о нем, если честно.

А зажмурюсь, и вспомнится вдруг только тусклая

возле подъезда лампочка с мотыльками вокруг.

 

 

 

*

 

Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку,

марку нахожу, стекла осколок. …Тебя нетронутой,

живой, вполне реальной, весь полон музыкою той вполне

печальной. И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется

моя рука твоей навстречу. Но растворяются во мгле

дворы и зданья.

И ты бледнеешь в темноте — мое созданье, то, кем я

жил и кем я жив в эпохе дальней.

И все печальнее мотив, и все печальней.

 

 

 

* * *

 

Живу во сне, а наяву

сижу-дремлю.

И тех, с которыми живу,

я не люблю.

 

Просторы, реки, облака,

того-сего.

И да не дрогнула б рука,

сказал, кого.

 

Но если честным быть в конце

и до конца —

лицо свое, в своем лице

лицо отца.

 

За этот сумрак, этот мрак,

что свыше сил,

я так люблю его, я так

его любил.

 

Как эти реки, облака

и виражи

стиха, не дрогнула б строка,

как эту жизнь.

 

 

 

ГИМН КОШКЕ

 

Ты столь паршива, моя кошка,

что гимн слагать тебе не буду.

Давай, гляди в свое окошко,

пока я мою здесь посуду.

Тебя я притащил по пьянке,

была ты маленьким котенком.

И за ушами были ранки.

И я их смазывал зеленкой.

Единственное, что тревожит, —

когда войду в пределы мрака,

тебе настанет крышка тоже.

И в этом что-то есть, однако.

И вот от этого мне страшно.

И вот поэтому мне больно.

А остальное все — не важно.

Шестнадцать строчек. Ты довольна?

 

 

 

* * *

 

На теплотрассе выросли цветы.

Калеки, нищие, собаки и коты

на теплотрассе возлежат, а мимо

идет поэт. Кто, если не секрет?

Кто, как не я! И синий облак дыма

летит за мной. Апрель. Рассвет.

 

 

 

* * *

 

Если в прошлое, лучше трамваем

со звоночком, поддатым соседом,

грязным школьником, тетей с приветом,

чтоб листва тополиная следом.

 

Через пять или шесть остановок

въедем в восьмидесятые годы:

слева — фабрики, справа — заводы,

не тушуйся, закуривай, что ты.

 

Что ты мямлишь скептически, типа

это все из набоковской прозы, —

он барчук, мы с тобою отбросы.

Улыбнись, на лице твоем слезы.

 

Это наша с тобой остановка:

там — плакаты, а там — транспаранты,

небо синее, красные банты,

чьи-то похороны, музыканты.

 

Подыграй на зубах этим дядям

и отчаль под красивые звуки:

куртка кожаная, руки в брюки,

да по улочке вечной разлуки.

 

Да по улице вечной печали

в дом родимый, сливаясь с закатом,

одиночеством, сном, листопадом,

возвращайся убитым солдатом.

 

 

 

* * *

 

Сесть на корточки возле двери в коридоре

и башку обхватить:

выход или не выход уехать на море,

на работу забить?

 

Ведь когда-то спасало: над синей волною

зеленела луна.

И, на голову выше, стояла с тобою,

и стройна, и умна.

 

Пограничники с вышки своей направляли,

суки, прожектора

и чужую любовь, гогоча, освещали.

Эта песня стара.

 

Это — «море волнуется — раз», в коридоре

самым пасмурным днем

то ли счастье свое полюби, то ли горе,

и вставай, и пойдем.

 

В магазине прикупим консервов и хлеба

и бутылку вина.

Не спасет тебя больше ни звездное небо,

ни морская волна.

 

 

 

* * *

 

Ты танцевала, нет, ты танцевала, ты танцевала, я

точно помню — водки было мало, а неба много. Ну да,

ей-богу, это было лето. И до рассвета свет фонаря был

голубого цвета. Ты все забыла. Но это было. А еще ты

пела. Листва шумела. Числа какого? Разве в этом дело…

Не в этом дело!

А дело вот в чем: я вру безбожно, и скулы сводит,

что в ложь, и только, влюбиться можно.

А жизнь проходит.

 

 

 

* * *

 

Отмотай-ка жизнь мою назад

и еще назад:

вот иду я пьяный через сад,

осень, листопад.

 

Вот иду я: девушка с веслом

слева, а с ядром —

справа, время встало и стоит,

а листва летит.

 

Все аттракционы на замке,

никого вокруг,

только слышен где-то вдалеке

репродуктор-друг.

 

Что поет он, черт его поймет,

что и пел всегда:

что любовь пройдет, и жизнь пройдет,

пролетят года.

 

Я сюда глубоким стариком

некогда вернусь,

погляжу на небо, а потом

по листве пройдусь.

 

Что любовь пройдет, и жизнь пройдет,

вяло подпою,

ни о ком не вспомню, старый черт,

бездны на краю.

 

 

 

* * *

 

Мальчишкой в серой кепочке остаться,

самим собой, короче говоря.

Меж правдою и вымыслом слоняться

по облетевшим листьям сентября.

 

Скамейку выбирая, по аллеям

шататься, ту, которой навсегда

мы прошлое и будущее склеим.

Уйдем — вернемся именно сюда.

 

Как я любил унылые картины,

посмертные осенние штрихи,

где в синих лужах ягоды рябины,

и с середины пишутся стихи.

 

Поскольку их начало отзвучало,

на память не оставив ничего.

как дождик по карнизу отстучало,

а может, просто не было его.

 

Но мальчик был, хотя бы для порядку,

что проводил ладонью по лицу,

молчал, стихи записывал в тетрадку,

в которых строчки двигались к концу.

 

 

 

* * *

 

Ибо я не надеюсь вернуться... Т.С. Элиот

 

Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,

ибо знаю их норов над обсидианом Невы.

Ибо шпиль-перописец выводит на небе "прощай",

я скажу тебе нежно, дружок, я шепну невзначай.

Всё темней и темней, и страшней, и прохладней вокруг.

И туда, где теплей, скоро статуи двинут – на юг.

Потому и шепну, что мы вместе останемся здесь –

вся останешься ты и твой спутник встревоженный – весь.

Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы.

Мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.

Они дружно пройдут, наши смертные лица презрев, –

снисходительны будем, к лицу ли нам, милая, гнев.

Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,

ибо с ними уйдёт наше счастье и наша любовь.

Отвернёмся, заплачем, махнув им холодной рукой

в Ленинграде – скажу – в Петербурге над чёрной рекой.

 

 

 

* * *

 

Я подарил тебе на счастье

во имя света и любви

запас ненастья

в моей крови.

 

Дождь, дождь идёт, достанем зонтик –

на много, много, много лет

вот этот дождик

тебе, мой свет.

 

И сколько б он ни лил, ни плакал,

ты стороною не пройдёшь...

Накинь, мой ангел,

мой макинтош.

 

Дождь орошает, но и губит,

открой усталый алый рот.

И смерть наступит.

И жизнь пройдёт.

 

 

 

* * *

 

Я по снам по твоим не ходил

и в толпе не казался,

не мерещился в сквере, где лил

дождь, верней – начинался

дождь (я вытяну эту строку,

а другой не замечу),

это блазнилось мне, дураку,

что вот-вот тебя встречу,

это ты мне являлась во сне,

(и меня заполняло

тихой нежностью), волосы мне

на висках поправляла.

В эту осень мне даже стихи

удавались отчасти

(но всегда не хватало строки

или рифмы – для счастья).

 

 

 

* * *

 

Я жил как все – во сне, в кошмаре –

и лучшей доли не желал.

В дублёнке серой на базаре

ботинками не торговал,

но не божественные лики,

а лица урок, продавщиц

давали повод для музы'ки

моей, для шелеста страниц.

Ни славы, милые, ни денег

я не хотел из ваших рук...

Любой собаке – современник,

последней падле – брат и друг.

 

 

 

Философская лирика

 

Прошла гроза, пятьсот тонов заката

разлиты в небе: жёлтый, тёмно-синий.

Конечно, ты ни в чём не виновата,

в судьбе, как в небе, нету чётких линий.

 

Так вот на этом тёмно-синем фоне,

до смерти жёлтом, розовом, багровом,

дай хоть последний раз твои ладони

возьму в свои и не обмолвлюсь словом.

 

Дай хоть последний раз коснусь губами

щёк, глаз, какие глупости, прости же

и помни: за домами-облаками

живёт поэт и критик Борька Рыжий.

 

Живёт худой, обросший, одинокий,

изрядно пьющий водку, неустанно

твердящий: друг мой нежный, друг жестокий

(заламывая руки), где ты, Анна?

 

 

 

* * *

 

Уток хлебом кормила с руки –

так проста – у холодной Невы.

Было, кажется, пасмурно и

так ей холодно было - увы.

Отражались в воде облака,

падал снег, и казалось иным –

белых ангелов кормит она –

с грустью ангельской – хлебом своим.

 

Так пройдут за годами года,

и, быть может, – безмозглый дурак –

в октябре я случайно туда

забреду и увижу: всё так

же грустна, молода и проста –

кормит карликов-ангелов – ах.

Очарован, не брошусь с моста,

но умру у неё на руках.

 

 

 

* * *

 

Урал – мне страшно, жутко на Урале.

На проводах – унылые вороны,

как ноты, не по ним ли там играли

марш – во дворе напротив – похоронный?

 

Так тихо шли, и маялись, и жили.

О, горе – и помочь не можешь горю.

Февраль, на небе звёзды, как чужие,

придёт весна — и я уеду к морю.

 

Пусть волосы мои растреплет ветер

той верною — единственной — рукою.

Пивные волны, кареглазый вечер.

Не уходи – родной – побудь со мною,

 

не отпускай - дружок - держи за плечи —

в глухой Урал к безумству и злословью.

О, боже, ты не дал мне жизни вечной,

дай сердце – описать её с любовью.

 

 

 

* * *

 

Ты скажешь, что это поднялся туман.

Отвечу: не верю в обман.

То город - унылый и каменный - сам

Поднялся к чужим небесам.

Мы в небе с тобою. Мы в небе, дружок.

На вдох говорю тебе: Бог.

Ты смотришь куда-то, ты ищешь черты.

Но мы перед Богом чисты.

 

Ты смотришь, ты ангелов ищешь крыла.

Но, друг мой, округа бела.

Ресницами чувствуй - белее белил –

Касание трепетных крыл.

Мы жили с тобою на страшной земле –

Стояли на чёрной золе.

Мы плакали, и пробивался цветок.

Но мы умирали, дружок.

 

За то, что я руки твои удержал,

За то, что любил и страдал.

Здесь небо и небо – ни страхов, ни ран.

А ты прерываешь: туман.

Но, друг мой, я чувствую боль на щеке.

И кровь остаётся в руке.

То ангел печали, как острым стеклом,

Ко мне прикоснулся крылом.

 

 

 

 

Трубач и осень

 

Полы шляпы висели, как уши слона.

А на небе горела луна.

На причале трубач нам с тобою играл –

словно хобот, трубу поднимал.

Я сказал: посмотри, как он низко берёт,

и из музыки город встаёт.

Арки, лестницы, лица, дома и мосты –

неужели не чувствуешь ты?

 

Ты сказала: я чувствую город в груди –

арки, люди, дома и дожди.

Ты сказала: как только он кончит играть,

всё исчезнет, исчезнет опять.

О, скажи мне, зачем я его не держал,

не просил, чтоб он дальше играл?

И трубач удалялся – печален, как слон.

Мы стояли у пасмурных волн.

 

И висели всю ночь напролёт фонари.

Говори же со мной, говори.

Но настало туманное утро, и вдруг

всё бесформенным стало вокруг –

арки, лестницы, лица, дома и мосты.

И дожди, и речные цветы.

Это таял наш город и тёк по рукам –

навсегда, навсегда – по щекам.

 

 

 

 

Стихи про любовь

 

Пока стучит твой тонкий каблучок,

я не умру. Мой бедный ангелок,

приятель, друг,

возьмём вина. Свернём в ближайший парк.

Не пью я вообще. Сегодня, так

сказать, продрог.

 

Глотнёшь чуть-чуть? И правильно. А я

глотну. Сто лет знакомая скамья.

Сюда мальцом

я приходил с родителями. Да-с.

С медведем. С самосвалом. А сейчас

сам стал отцом.

 

Ну-ну, не морщи носик. Улыбнись.

Смотри, на чёрной ветке алый лист

трепещет так,

как будто это сердце. Сердце. Нет,

не сердце? Да, банально. Просто бред.

Листок, пустяк.

 

...Я ей читаю важные стихи –

про осень, про ненастье, про грехи,

про то, что да...

Нет, не было. Распахнуты глаза.

Чуть ротик приоткрыт. Дрожит слеза.

Горит звезда.

 

 

 

СОЦРЕАЛИЗМ

 

1

Важно украшен мой школьный альбом –

молотом тяжким и острым серпом.

 

Спрячь его, друг, не показывай мне,

снова я вижу как будто во сне:

 

восьмидесятый, весь в лозунгах, год

с грозным лицом олимпийца встаёт.

 

Маленький, сонный, по чёрному льду

в школу вот-вот упаду, но иду.

 

2

Мрачно идёт вдоль квартала народ.

Мрачно гудит за кварталом завод.

 

Песня лихая звучит надо мной.

Начался, граждане, день трудовой.

 

Всё, что я знаю, я понял тогда –

нет никого, ничего, никогда.

 

Где бы я ни был – на чёрном ветру

в чёрном снегу упаду и умру.

 

3

"…личико, личико, личико, ли...

будет, мой ангел, чернее земли.

 

Рученьки, рученьки, рученьки, ру...

будут дрожать на холодном ветру.

 

Маленький, маленький, маленький, ма... –

в ватный рукав выдыхает зима:

 

Аленький галстук на тоненькой ше...

греет ли, мальчик, тепло ли душе?"

 

4

Всё, что я понял, я понял тогда —

нет никого, ничего, никогда.

 

Где бы я ни был – на чёрном ветру

в чёрном снегу – упаду и умру.

 

Будет завод надо мною гудеть.

Будет звезда надо мною гореть.

 

Ржавая, в чёрных прожилках, звезда.

И – никого. Ничего. Никогда.

 

 

 

* * *

 

А.П. Сидорову, наркологу

 

Синий свет в коридоре больничном,

лунный свет за больничным окном.

Надо думать о самом обычном,

надо думать о самом простом.

 

Третьи сутки ломает цыгана,

просто нечем цыгану помочь.

Воду ржавую хлещешь из крана,

и не спится, и бродишь всю ночь

 

коридором больничным при свете

синем-синем, глядишь за окно.

Как же мало ты прожил на свете,

неужели тебе всё равно?

 

(Дочитаю печальную книгу,

что забыта другим впопыхах.

И действительно музыку Грига

на вставных наиграю зубах.)

 

Да, плевать, но бывает порою.

Всё равно, но порой, иногда

я глаза на минуту закрою,

и открою потом, и тогда,

 

обхвативши руками коленки,

размышляю о смерти всерьёз,

тупо пялясь в больничную стенку

с нарисованной рощей берёз.

 

 

 

* * *

 

С работы возвращаешься домой

и нехотя беседуешь с собой,

то нехотя, то зло, то осторожно:

– Какие там судьба, эпоха, рок,

я просто человек и одинок,

насколько это вообще возможно.

Повсюду снег, и смертная тоска,

и гробовая, видимо, доска.

Убить себя? Возможно, не кошмар, но

хоть повод был бы, такового нет.

Самоубийство – в восемнадцать лет

ещё нормально, в двадцать два – вульгарно...

В подъезд заходишь, лязгает замок,

ступаешь машинально за порог,

а в голове - прочитанный однажды

Петрарки, что ли, душу рвущий стих:

"Быть может, слёзы из очей твоих

исторгну вновь - и не умру от жажды".

 

 

 

* * *

 

С антресолей достану "ТТ",

покручу-поверчу –

я ещё поживу и т.д.,

а пока не хочу

этот свет покидать, этот свет,

этот город и дом.

Хорошо, если есть пистолет,

остальное – потом.

Из окошка взгляну на газон

и обрубок куста.

Домофон загудит, телефон

зазвонит – суета.

 

Надо дачу сначала купить,

чтобы лес и река

в сентябре начинали грустить

для меня, дурака.

Чтоб летели кругом облака.

Я о чём? Да о том:

облака для меня дурака.

А ещё, а потом,

чтобы лес золотой, голубой

блеск реки и небес.

Не прохладно проститься с собой

чтоб — в слезах, а не без.

 

 

 

ПРОБУЖДЕНИЕ

 

Неужели жить? Как это странно –

за ночь жить так просто разучиться.

Отдалённо слышу и туманно

чью-то речь красивую. Укрыться,

поджимая ноги, с головою,

в уголок забиться. Что хотите,

дорогие, делайте со мною.

Стойте над душою, говорите.

Я и сам могу себе два слова

нашептать в горячую ладошку:

"Я не вижу ничего плохого

в том, что полежу ещё немножко –

ах, укрой от жизни, одеялко,

разреши несложную задачу".

Боже, как себя порою жалко –

надо жить, а я лежу и плачу.

 

 

 

* * *

 

Приобретут всеевропейский лоск

слова трансазиатского поэта,

я позабуду сказочный Свердловск

и школьный двор в районе Вторчермета.

 

Но где бы мне ни выпало остыть,

в Париже знойном, Лондоне промозглом,

мой жалкий прах советую зарыть

на безымянном кладбище свердловском.

 

Не в плане не лишенной красоты,

но вычурной и артистичной позы,

а потому что там мои кенты,

их профили на мраморе и розы.

 

На купоросных голубых снегах,

закончившие ШРМ на тройки,

они запнулись с медью в черепах

как первые солдаты перестройки.

 

Пусть Вторчермет гудит своей трубой.

Пластполимер пускай свистит протяжно.

И женщина, что не была со мной,

альбом откроет и закурит важно.

 

Она откроет голубой альбом,

где лица наши будущим согреты,

где живы мы, в альбоме голубом,

земная шваль: бандиты и поэты.

 

 

 

* * *

 

Померкли очи голубые,

Погасли чёрные глаза –

Стареют школьницы былые,

Беседки, парки, небеса.

 

Исчезли фартучки, манжеты,

А с ними весь ажурный мир.

И той скамейки в парке нету,

Где было вырезано "Б.Р.".

 

Я сиживал на той скамейке,

Когда уроки пропускал.

Я для одной за три копейки

Любовь и солнце покупал.

 

Я говорил ей небылицы:

Умрём, и всё начнётся вновь.

И вновь на свете повторится

Скамейка, счастье и любовь.

 

Исчезло всё, что было мило,

Что только-только началось –

Любовь и солнце – мимо, мимо

Скамейки в парке пронеслось.

 

Осталась глупая досада –

И тихо злит меня опять

Не то, что говорить не надо,

А то, что нечего сказать.

 

Былая школьница, по плану –

У нас развод, да будет так.

Прости былому хулигану —

что там? — поэзию и мрак.

 

Я не настолько верю в слово,

Чтобы, как в юности, тогда,

Сказать, что всё начнётся снова.

Ведь не начнётся никогда.

 

 

 

* * *

 

Пока я спал, повсюду выпал снег –

он падал с неба, белый, синеватый,

и даже вышел грозный человек

с огромной самодельною лопатой

и разбудил меня. А снег меня

не разбудил, он очень тихо падал.

Проснулся я посередине дня,

и за стеной ребёнок тихо плакал.

Давным-давно я вышел в снегопад

без шапки и пальто, до остановки

бежал бегом и был до смерти рад

подруге милой в заячьей обновке –

мы шли ко мне, повсюду снег лежал,

и двор был пуст, вдвоём на целом свете

мы были с ней, и я поцеловал

её тогда, взволнованные дети,

мы озирались, я тайком, она

открыто. Где теперь мои печали,

мои тревоги? Стоя у окна,

я слышу плач и вижу снег. Едва ли

теперь бы побежал, не столь горяч.

(Снег синеват, что простыни от прачек.)

Скреби лопатой, человече, плачь,

мой мальчик или девочка, мой мальчик.

 

 

 

* * *

 

Ни денег, ни вина...

Адамович

 

– Пойдёмте, друг, вдоль улицы пустой,

где фонари висят как мандарины,

и снег лежит, январский снег простой,

и навсегда закрыты магазины.

Рекламный блеск, витрины, трубы, рвы.

– Так грустно, друг, так жутко, так буквально.

А вы? Чего от жизни ждёте вы?

– Печаль, мой друг, прекрасное – печально.

 

Всё так, и мы идём вдоль чёрных стен.

– Скажите мне, что будет завтра с нами?

– И безобразный вечный манекен

глядит нам вслед красивыми глазами.

– Что знает он? Что этот мир жесток?

Что страшен? Что мертвы в витринах розы?

– Что счастье есть, но вам его, мой бог,

холодные - увы - затмили слёзы.

 

 

 

* * *

 

Погадай мне, цыганка, на медный грош,

растолкуй, отчего умру.

Отвечает цыганка, мол, ты умрёшь,

не живут такие в миру.

 

Станет сын чужим и чужой жена,

отвернутся друзья-враги.

Что убьёт тебя, молодой? Вина.

Но вину свою береги.

 

Перед кем вина? Перед тем, что жив.

И смеётся, глядит в глаза.

И звучит с базара блатной мотив,

проясняются небеса.

 

 

 

* * *

 

Осыпаются алые клёны,

полыхают вдали небеса,

солнцем розовым залиты склоны –

это я открываю глаза.

 

Где и с кем, и когда это было,

только это не я сочинил:

ты меня никогда не любила,

это я тебя очень любил.

 

Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарёв.

 

Это в той допотопной манере,

когда люди сгорали дотла.

Что написано, по крайней мере

в первых строчках, припомни без зла.

 

Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну –

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

 

 

 

НОЧНОЙ ПРОХОЖИЙ

 

"...Пройди по улице пустой –

морозной, ветреной, ночной.

Закрыты бары, магазины.

Прекрасны дамы, господа

в витринах. Дивные витрины

горят. О, загляни туда.

 

Не ад ли это? Высший свет

чудовищ? Да. А впрочем, нет.

Она как ангел человечна –

ладони повернула так,

как будто плачет, плачет вечно.

И смотрит милая во мрак.

 

О, этот тёмно-синий взор –

какая боль, какой укор.

И гордость, друг мой, и смиренье.

Поджаты тонкие уста.

Она — сплошное сожаленье.

Она — сплошная доброта.

 

...Прижмись небритою щекой

стеклу холодному. Какой

морозный ветер. Переливы

созвездий чудных на снегу.

И повторяй неторопливо:

"Я тоже больше не могу..."

 

 

 

* * *

 

Ничего не надо, даже счастья

быть любимым, не

надо даже тёплого участья,

яблони в окне.

Ни печали женской, ни печали,

горечи, стыда.

Рожей – в грязь, и чтоб не поднимали

больше никогда.

 

Не вели бухого до кровати.

Вот моя строка: "Без меня отчаливайте, хватит –

небо, облака!"

Жалуйтесь, читайте и жалейте,

греясь у огня, вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.

Только без меня.

 

Ничего действительно не надо,

что ни назови:

ни чужого яблоневого сада,

ни чужой любви,

что тебя поддерживает нежно,

уронить боясь.

Лучше страшно, лучше безнадежно,

лучше рылом в грязь.

 

 

 

* * *

 

Не надо ничего,

оставьте стол и дом

и осенью, того,

рябину за окном.

 

Не надо ни хрена –

рябину у окна

оставьте, ну и на

столе стакан вина.

 

Не надо ни хера,

помимо сигарет,

и чтоб включал с утра

Вертинского сосед.

 

Пускай о розах, бля,

он мямлит из стены –

я прост, как три рубля,

вы лучше, вы сложны.

 

Но, право, стол и дом,

рябину, боль в плече,

и память о былом,

и вообще, вобще.

 

 

 

* * *

 

Начинается снег. И навстречу движению снега

поднимается вверх – допотопное слово – душа.

Всё - о жизни поэзии и о судьбе человека

больше думать не надо, присядь, закури не спеша.

 

Закурю да на корточках эдаким уркой отпетым

я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.

А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,

для эпиграфа вот тебе строчка к статье про меня:

 

Снег идёт и пройдёт, и наполнится небо огнями.

Пусть на горы Урала опустятся эти огни.

Я прошёл по касательной, но не вразрез с небесами,

в этой точке касания – песни и слёзы мои.

 

 

 

* * *

 

Над домами, домами, домами

голубые висят облака –

вот они и останутся с нами

на века, на века, на века.

 

Только пар, только белое в синем

над громадами каменных плит...

Никогда, никогда мы не сгинем,

мы прочней и нежней, чем гранит.

 

Пусть разрушатся наши скорлупы,

геометрия жизни земной, –

оглянись, поцелуй меня в губы,

дай мне руку, останься со мной.

 

А когда мы друг друга покинем,

ты на крыльях своих унеси

только пар, только белое в синем,

голубое и белое в си...

 

 

 

* * *

 

Молодость мне много обещала,

было мне когда-то двадцать лет.

Это было самое начало,

я был глуп, и это не секрет.

 

Это, – мне хотелось быть поэтом,

но уже не очень, потому,

что не заработаешь на этом

и цветов не купишь никому.

 

Вот и стал я горным инженером,

получил с отличием диплом.

Не ходить мне по осенним скверам,

виршей не записывать в альбом.

 

В голубом от дыма ресторане

слушать голубого скрипача,

денежки отсчитывать в кармане,

развернув огромные плеча.

 

Так не вышло из меня поэта

и уже не выйдет никогда.

Господа, что скажете на это?

Молча пьют и плачут господа.

 

Пьют и плачут, девок обнимают,

снова пьют и всё-таки молчат,

головой тонически качают,

матом силлабически кричат.

 

 

 

* * *

 

Мне не хватает нежности в стихах,

а я хочу, чтоб получалась нежность –

как неизбежность или как небрежность,

и я тебя целую впопыхах,

 

о муза бестолковая моя!

Ты, отворачиваясь, прячешь слёзы,

а я реву от этой жалкой прозы

лица не пряча, сердца не тая.

 

Пацанка, я к щеке твоей прилип –

как старики, как ангелы, как дети,

мы станем жить одни на целом свете.

Ты всхлипываешь, я рифмую "всхлип".

 

 

 

МАНЕКЕН

 

Было всё как в дурном кино,

но без драчек и красных вин –

мы хотели расстаться, но

так и шли вдоль сырых витрин.

И - ценитель осенних драм,

соглядатай чужих измен –

сквозь стекло улыбался нам

мило английский манекен.

 

Улыбался, как будто знал

весь расклад – улыбался так.

"Вот и всё – я едва шептал –

ангел мой, это добрый знак...»

 

И – дождливый – светился ЦУМ

грязно-жёлтым ночным огнём.

"Ты запомни его костюм -

я хочу умереть в таком..."

 

 

 

КОСТЁР

 

Внезапный ветр огромную страну

сдул с карты, словно скатерть, – на пол.

 

Огромный город летом – что костёр,

Огонь, в котором – пёстрая одежда

и солнце. Нищие сидят

на тротуарах в чёрных одеяньях.

И выглядят как угли. У девчушки

на голове алеет бант – она

ещё немножко тлеет. Я ищу

в пустом кармане что-то – может, деньги

для нищих, может, справку в небеса,

где сказано, что я не поджигатель.

... А для пожарника я просто слаб.

 

 

 

* * *

 

Когда в подъездах закрывают двери

и светофоры смотрят в небеса,

я перед сном гуляю в этом сквере,

с завидной регулярностью по мере

возможности, по полтора часа.

 

Семь лет подряд хожу в одном и том же

пальто, почти не ведая стыда,

не просто подвернувшийся прохожий –

писатель, не прозаик, а хороший

поэт, и это важно, господа.

 

В одних и тех же брюках и ботинках,

один и тот же выдыхая дым,

как портаки на западных пластинках,

я изучил все корни на тропинках.

Сквер будет назван именем моим.

 

Пускай тогда, когда затылком стукну

по днищу гроба, в подземелье рухну,

заплаканные свердловчане пусть

нарядят механическую куклу

в моё шмотье, придав движеньям грусть.

 

И пусть себе по скверу шкандыбает,

пусть курит "Приму" или "Беломор",

но раз в полгода куклу убирают,

и с Лузиным Серёгой запивает

толковый опустившийся актёр.

 

Такие удивительные мысли

ко мне приходят с некоторых пор.

А право, было б шороху в отчизне,

когда б подобны почести – при жизни,

хотя, возможно, это перебор.

 

 

 

* * *

 

Как только про мгновения весны

кино начнётся, опустеет двор,

ему приснятся сказочные сны,

умнейшие, хоть узок кругозор.

 

Спи, спи, покуда трескается лёд,

пока скрипят качели на ветру.

И ветер поднимает и несёт

вчерашнюю газету по двору.

 

И мальчик на скамейке одинок,

сидит себе, лохматый ротозей,

за пустотой следит, и невдомёк

чумазому себя причислить к ней.

 

 

 

* * *

 

Как будто я видел во сне

день пасмурный, день ледяной.

Вот лебедь на чёрной воде

и лебедь под чёрной водой –

два белых, как снег, близнеца

прелестных, по сути – одно.

Ты скажешь: "Не будет конца

у встречи". Хотелось бы, но

лишь стоит взлететь одному –

второй, не осилив стекла,

пойдёт, словно камень, ко дну,

терзая о камни крыла.

 

 

 

* * *

 

Зелёный змий мне преградил дорогу

к таким непоборимым высотам,

что я твержу порою: слава богу,

что я не там.

 

Он рёк мне, змий, на солнце очи щуря:

– Вот ты поэт, а я зелёный змей,

закуривай, присядь со мною, керя,

водяру пей;

 

там наверху вертлявые драконы

пускают дым, беснуются – скоты,

иди в свои промышленные зоны,

давай на "ты".

 

Ступай, – он рёк, – вали и жги глаголом

сердца людей, простых Марусь и Вась,

раз в месяц наливаясь алкоголем,

неделю квась.

 

Так он сказал, и вот я здесь, ребята,

в дурацком парке радуюсь цветам

и девушкам, а им того и надо,

что я не там.

 

 

 

* * *

 

Д.К.

 

Завидуешь мне, зависть – это дурно, а между тем

есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле –

я пил, я беседовал запросто с героем его поэм

в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.

Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне

выпало такое счастье, отпетому хулигану,

любящему "Пушторг" и "Лошади в океане" –

ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.

Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,

отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,

небом и северным морем. "Вы" говори, дурак,

тому, кто зачислен к мёртвым, а из живых уволен.

 

 

 

ЗАВЕЩАНИЕ

 

В.С.

 

Договоримся так: когда умру,

ты крест поставишь над моей могилой.

Пусть внешне будет он как все кресты,

но мы, дружище, будем знать с тобою,

что это - просто роспись. Как в бумаге

безграмотный свой оставляет след,

хочу я крест оставить в этом мире.

 

Хочу я крест оставить. Не в ладах

я был с грамматикою жизни.

Прочёл судьбу, но ничего не понял.

К одним ударам только и привык,

к ударам, от которых, словно зубы,

выпадывают буквы изо рта.

И пахнут кровью.

 

 

 

* * *

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный...

А.С. Пушкин

 

...мной сочиненных. Вспоминал я также то, где я бывал...

Н.А. Некрасов

 

Есть фотография такая

в моём альбоме: бард Петров

и я с бутылкою "Токая".

А в перспективе – ряд столов

с закуской чёрной, белой, красной.

Ликёры, водка, коньяки

стоят на скатерти атласной.

И ходу мысли вопреки,

но всё-таки согласно плану

стихов – я не пишу их спьяну –

висит картина на стене:

огромный Пушкин на коне

прёт рысью в план трансцендентальный.

Поэт хороший, но опальный.

 

Усталый, нищий, гениальный,

однажды прибыл в город Псков

на конкурс юных мудаков –

версификаторов нахальный

мальчишка двадцати двух лет.

Полупижон, полупоэт.

Шагнул в толпу из паровоза,

сух, как посредственная проза,

поймал такси и молвил так:

– Вези в Тригорское, земляк!

 

Подумать страшно, баксов штука –

привет, засранец Вашингтон!

Татарин-спонсор жмёт мне руку.

Нефтяник, поднимает он

с колен российскую культуру.

И я т.о., валяя дуру,

ни дать ни взять лауреат.

Ещё не пьян. Уже богат.

 

За проявленье вашей воли

вам суждено держать ответ.

Ба, ты всё та же, лес да поле!

Так начинается банкет,

и засыпает ваша совесть.

Честь? Это что ещё за новость!

Вы не из тех полукалек,

живущих в длительном подполье.

О, вы нормальный человек.

Вы слишком любите застолье.

Смеётесь, входите в азарт.

 

Петров, – орёте, – первый бард.

И обнимаетесь с Петровым.

И Пушкин, сидя на коне,

глядит милягой чернобровым,

таким простым домашним ге...

 

Стоп, фотография для прессы!

Аллея Керн. Я очень пьян.

Шарахаются поэтессы –

Нателлы, Стеллы и Агнессы.

Две трети пушкинских полян

озарены вечерним светом.

Типичный негр из МГУ

читает "Памятник". На этом,

пожалуй, завершить могу

рассказ ни капли не печальный.

Но пусть печален будет он:

 

я видел свет первоначальный,

был этим светом ослеплён.

Его я предал. Бей, покуда

ещё умею слышать боль,

или верни мне веру в чудо,

из всех контор меня уволь.

 

 

 

* * *

 

Дай нищему на опохмелку денег.

Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,

дурак, игрок.

 

Не первой молодости нравящийся дамам,

давно небритый человек со шрамом,

сопляк, сынок.

 

Дай просто так и не проси молиться

за душу грешную – когда начнёт креститься,

останови.

 

...От одиночества, от злости, от обиды

на самого, с которым будем квиты, –

не из любви.

 

 

 

* * *

 

Господи, это я

мая второго дня.

– Кто эти идиоты?

Это мои друзья.

На берегу реки

водка и шашлыки,

облака и русалки.

Э, не рви на куски.

На кусочки не рви,

мерзостью назови,

ад посули посмертно,

но не лишай любви

високосной весной,

слышь меня, основной!

– Кто эти мудочёсы?

Это – со мной!

 

 

 

* * *

 

Городок, что я выдумал и заселил человеками,

городок, над которым я лично пустил облака,

барахлит, ибо жил, руководствуясь некими

соображениями, якобы жизнь коротка.

 

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.

Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик, браток.

На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.

Барахлит городок.

 

Виноват, господа, не учёл, но она продолжается,

всё к чертям полетело, а что называется мной,

то идёт по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,

и клубится листва за моею спиной.

 

 

 

ГЛУПАЯ ПРОЗА

 

Мне помнится, что я тогда одел

всё лучшее, что было в гардеробе.

Верней – что было. И, предполагая

вернуться поздно, взял чуть больше денег,

чтобы домой добраться на такси.

 

Пять лет подряд мне снилась только ты –

пять лет назад впервые я увидел

тебя, средь комсомольской толчеи.

И – человек, которому не место

в советской школе – к явным недостаткам

своим в тот день ещё один прибавил,

заранье окрестив его – любовь.

 

Потом прошло три года. Мне тебя

достаточно лишь в школе было видеть –

на переменах и издалека –

все эти годы. Но настало лето,

и мне сказали, что в десятый класс

идти я не достоин. Не достоин.

Мол, класс литературный, а – увы! –

я Гоголя превратно понимаю.

 

Наивные! Могли ль они понять:

до фени – Гоголь, институт – до фени,

и я учиться должен, потому

что крохотный любимый человечек

на крыльях своей юности летает,

как ангелок, по ихним коридорам.

И, ради счастья любоваться им,

терпеть их лица мне необходимо,

Прости, Господь, всё, что тобой творимо –

прекрасно, но сомнение грызёт,

что многое творимо не тобою.

 

Прошло ещё два года. И настал

тот день, когда я должен был признаться.

И я признался. Правою рукой

держась за стену. А она уныло –

без скрипа поднималась вверх стена.

Тут "пасть к ногам" – увы – звучит буквально.

 

Ты, вероятно, думала – я псих,

а психам, понимала ты, перечить –

себе дороже. Ты сказала: в три.

И остановку, где. И растворилась.

Я сам очнулся, сам побрёл домой.

 

Тут автор, избегая повторенья,

читателя взыскательного просит

припомнить первых пять стихов. Прости,

но в жизни не бывает повторений.

 

Я в три пришёл в назначенное место.

И ровно в три пространство растворилось

и моё тело. Оставалось лишь

простое сердце, что в ладони билось,

как на ладони рыбака добыча.

Очнувшись в шесть, тебя я не увидел –

ты не пришла. Тогда ты не пришла.

 

В прокуренном и тёмном кабаке

мне говорил пятидесятилетний

и потный муж: "Все бабы - бляди, суки".

Кричал; "Ещё мне с другом по сто грамм.

Да-да, и бутерброды с колбасою".

Как я жалел тогда, что я – не он,

сейчас бы ущипнул официантку, сказал бы: "Ню-ю..."

И долгая слюна текла б с губы,

как продолженье фразы.

 

Домой я шёл пешком. И бормотал.

Всё бормотал я. Бормотал всё, даже

когда уже пинали. Били молча.

"Ах, подожди, поговори со мною –

что знаешь ты о жизни, расскажи.

Я всё тебе, дружок, отдам за это.

Бери штаны, бери рубаху, куртку.

И даже можешь бить потом, коль так

положено у вас – свиней – на свете".

 

Прошло ещё два года.

Что теперь ты скажешь мне, мой ангел, мой любимый?

Винить себя? Какая чепуха!

Я думаю, нет в мире виноватых -

здесь как в игре, как в "тыщу". Знаешь ли,

в ней равные количества очков

у разных игроков – нулям подобны.

 

Да, и потом, могли ль они меня

убить тогда? Навряд ли, дорогая.

Для этого тебя убить им надо.

И уж потом... Тогда я сам умру.

 

 

 

* * *

 

Восьмидесятые, усатые,

хвостатые и полосатые.

Трамваи дребезжат бесплатные.

Летят снежинки аккуратные.

 

Фигово жили, словно не были.

Пожалуй, так оно, однако

гляди сюда, какими лейблами

расписана моя телага.

 

На спину "Levi's" пришпандорено,

и "Puma" на рукав пришпилено.

Пятирублёвка, что надорвана,

получена с Серёги Жилина.

 

13 лет. Стою на ринге.

Загар бронёю на узбеке.

Я проиграю в поединке,

но выиграю в дискотеке.

 

Пойду в общагу ПТУ,

гусар, повеса из повес.

Меня обуют на мосту

три ухаря из ППС.

 

И я услышу поутру,

очнувшись головой на свае:

трамваи едут по нутру,

под мостом дребезжат трамваи.

 

Трамваи дребезжат бесплатные.

Летят снежинки аккуратные...

 

 

 

* * *

 

А грустно было и уныло,

печально, да ведь?

Но всё осветит, всё, что было,

исправит память —

 

звучи заезжанной пластинкой,

хрипи и щёлкай.

Была и девочка с картинки

с завитой чёлкой.

 

И я был богом и боксёром,

а не поэтом.

То было правдою, а вздором

как раз вот это.

 

Чем дальше будет, тем длиннее

и бесконечней.

Звезда, осенняя аллея,

и губы, плечи.

 

И поцелуй в промозглом парке,

где наши лица

под фонарём видны неярким –

он вечно длится.

 

 

 

* * *

 

Снег за окном торжественный и гладкий,

пушистый, тихий.

Поужинав, на лестничной площадке

курили психи.

Стояли и на корточках сидели

без разговора.

Там, за окном, росли большие ели -

деревья бора.

План бегства из больницы при пожаре

и всё такое.

...Но мы уже летим в стеклянном шаре.

Прощай, земное!

Всем всё равно куда, а мне – подавно,

куда угодно.

Наследственность плюс родовая травма -

душа свободна.

Так плавно, так спокойно по орбите

плывет больница.

Любимые, вы только посмотрите

на наши лица!

 

 

 

* * *

 

Ничего не надо, даже счастья

быть любимым, не

надо даже тёплого участья,

яблони в окне.

Ни печали женской, ни печали,

горечи, стыда.

Рожей – в грязь, и чтоб не поднимали

больше никогда.

 

Не вели бухого до кровати.

Вот моя строка:

без меня отчаливайте, хватит

– небо, облака!

Жалуйтесь, читайте и жалейте,

греясь у огня,

вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.

Только без меня.

Ничего действительно не надо,

что ни назови:

ни чужого яблоневого сада,

ни чужой любви,

что тебя поддерживает нежно,

уронить боясь.

Лучше страшно, лучше безнадежно,

лучше рылом в грязь.

 

 

 

* * *

 

В безответственные семнадцать,

только приняли в батальон,

громко рявкаешь: рад стараться!

Смотрит пристально Аполлон:

 

ну-ка, ты, забобень хореем.

Парни, где тут у вас нужник?

Все умеем да разумеем,

слышим музыку каждый миг.

 

Музыкальной неразберихой

било фраера по ушам.

Эта музыка стала тихой,

тихой-тихой та-ра-ра-рам.

 

Спотыкаюсь на ровном месте,

беспокоен и тороплив:

мы с тобою погибнем вместе,

я держусь за простой мотив.

 

Это скрипочка злая-злая

на плече нарыдалась всласть.

Это частная жизнь простая

с вечной музыкой обнялась.

 

Это в частности, ну а в целом

оказалось, всерьёз игра.

Было синим, а стало белым,

белым-белым та-ра-ра-ра.

 

 

 

* * *

 

Отполированный тюрьмою,

ментами, заводским двором,

лет десять сряду шел за мною

дешёвый урка с топором.

 

А я от встречи уклонялся,

как мог от боя уходил:

он у парадного слонялся –

я через чёрный выходил.

 

Лет десять я боялся драки,

как всякий мыслящий поэт.

...Сам выточил себе нунчаки

и сам отлил себе кастет.

 

Чуть сгорбившись, расслабив плечи,

как гусеничный вездеход,

теперь иду ему навстречу –

и расступается народ.

 

 Окурок выплюнув, до боли

табачный выдыхаю дым,

на кулаке портачку "Оля"

читаю зреньем боковым.

 

И что ни миг, чем расстоянье

короче между ним и мной,

тем над моею головой

очаровательней сиянье.

 

 

 

Баллада

 

На Урале в городе Кургане

в День шахтёра или ПВО

направлял товарищ Каганович

револьвер на деда моего.

Выходил мой дед из кабинета

в голубой, как небо, коридор.

Мимо транспарантов и портретов

ехал чёрный импортный мотор.

Мимо всех живых, живых и мёртвых,

сквозь леса, и реки, и века.

А на крыльях выгнутых и чёрных

синим отражались облака.

Где и под какими облаками,

наконец, в каком таком дыму,

бедный мальчик, тонкими руками

я его однажды обниму?

 

 

 

* * *

 

А иногда отец мне говорил,

что видит про утиную охоту

сны с продолженьем: лодка и двустволка.

И озеро, где каждый островок

ему знаком. Он говорил: не видел

я озера такого наяву

прозрачного, какая там охота! –

представь себе... А впрочем, что ты знаешь

про наши про охотничьи дела!

Скучая, я вставал из-за стола

и шёл читать какого-нибудь Кафку,

жалеть себя и сочинять стихи

под Бродского, о том, что человек,

конечно, одиночество в квадрате,

нет, в кубе. Или нехотя звонил

замужней дуре, любящей стихи

под Бродского, а заодно меня —

какой-то экзотической любовью.

Прощай, любовь! Прошло десятилетье.

Ты подурнела, я похорошел,

и снов моих ты больше не хозяйка.

 

Я за отца досматриваю сны:

прозрачным этим озером блуждаю

на лодочке дюралевой с двустволкой,

любовно огибаю камыши,

чучела расставляю, маскируюсь

и жду, и не промахиваюсь, точно

стреляю, что сомнительно для сна.

Что, повторюсь, сомнительно для сна,

но это только сон и не иначе,

я понимаю это до конца.

И всякий раз, не повстречав отца,

я просыпаюсь, оттого что плачу.

 

 

 

* * *

 

Осыпаются алые клёны,

полыхают вдали небеса,

солнцем розовым залиты склоны –

это я открываю глаза.

Где и с кем, и когда это было,

только это не я сочинил:

ты меня никогда не любила,

это я тебя очень любил.

Парк осенний стоит одиноко,

и к разлуке, и к смерти готов.

Это что-то задолго до Блока,

это мог сочинить Огарёв.

Это в той допотопной манере,

когда люди сгорали дотла.

Что написано, по крайней мере

в первых строчках, припомни без зла.

Не гляди на меня виновато,

я сейчас докурю и усну –

полусгнившую изгородь ада

по-мальчишески перемахну.

 

 

 

* * *

 

В номере гостиничном, скрипучем,

грешный лоб ладонью подперев,

прочитай стихи о самом лучшем,

всех на свете бардов перепев.

Чтобы молодящиеся Гали,

позабыв ежеминутный хлам,

горнишные за стеной рыдали,

растирали краску по щекам.

О России, о любви, о чести,

и долой – в чужие города.

Если жизнь всего лишь форма лести,

больше хамства: водки, господа!

Чтоб она трещала и ломалась,

и прощалась с ней душа жива.

В небесах музыка сочинялась

вечная – на смертные слова.

 

 

 

* * *

 

Приобретут всеевропейский лоск

слова трансазиатского поэта,

я позабуду сказочный Свердловск

и школьный двор в районе Вторчермета.

 

Но где бы мне ни выпало остыть,

в Париже знойном, Лондоне промозглом,

мой жалкий прах советую зарыть

на безымянном кладбище свердловском.

 

Не в плане не лишенной красоты,

но вычурной и артистичной позы,

а потому что там мои кенты,

их профили на мраморе и розы.

 

На купоросных голубых снегах,

закончившие ШРМ на тройки,

они запнулись с медью в черепах

как первые солдаты перестройки.

 

Пусть Вторчермет гудит своей трубой,

Пластполимер пускай свистит протяжно.

А женщина, что не была со мной,

альбом откроет и закурит важно.

 

Она откроет голубой альбом,

где лица наши будущим согреты,

где живы мы, в альбоме голубом,

земная шваль: бандиты и поэты.

 

 

 

* * *

 

Рубашка в клеточку, в полоску брючки —

со смертью-одноклассницей под ручку

по улице иду,

целуясь на ходу.

Гремят КамАЗы, и дымят заводы.

Локальный Стикс колышет нечистоты.

Акации цветут.

Кораблики плывут.

Я раздаю прохожим сигареты

и улыбаюсь, и даю советы,

и прикурить даю.

У бездны на краю

твой белый бант плывет на синем фоне.

И сушатся на каждом на балконе

то майка, то пальто,

то неизвестно что.

Папаша твой зовет тебя, подруга,

грозит тебе и матерится, сука,

е...ый пидарас,

в окно увидев нас.

Прости-прощай. Когда ударят трубы,

и старый боров выдохнет сквозь зубы

за именем моим

зеленоватый дым.

Подкравшись со спины, двумя руками

закрыв глаза мои под облаками,

дыханье затая,

спроси меня: кто я?

И будет музыка, и грянут трубы,

и первый снег мои засыплет губы

и мертвые цветы.

– Мой ангел, это ты.

 

 

 

* * *

 

Маленький, сонный, по чёрному льду

в школу — вот-вот упаду — но иду.

Мрачно идёт вдоль квартала народ.

Мрачно гудит за кварталом завод.

"...Личико, личико, личико, ли...

будет, мой ангел, чернее земли.

Рученьки, рученьки, рученьки, ру...

будут дрожать на холодном ветру.

Маленький, маленький, маленький, ма... –

в ватный рукав выдыхает зима:

– Аленький галстук на тоненькой ше...

греет ли, мальчик, тепло ли душе?"...

...Всё, что я понял, я понял тогда:

нет никого, ничего, никогда.

Где бы я ни был – на чёрном ветру

в чёрном снегу упаду и умру.

Будет завод надо мною гудеть.

Будет звезда надо мною гореть.

Ржавая, в странных прожилках, звезда,

и – никого, ничего, никогда.

 

 

 

* * *

 

Включили новое кино,

и началась иная пьянка.

Но всё равно, но всё равно

то там, то здесь звучит "Таганка".

Что Ариосто или Дант!

Я человек того покроя,

я твой навеки арестант,

и всё такое, всё такое.

 

 

 

* * *

 

Л.Тиновской

 

Мальчик-еврей принимает из книжек на веру

гостеприимство и русской души широту,

видит берёзы с осинами, ходит по скверу

и христианства на сердце лелеет мечту,

следуя заданной логике, к буйству и пьянству

твёрдой рукою себя приучает, и тут –

видит березу с осиной в осеннем убранстве,

делает песню, и русские люди поют.

Что же касается мальчика, он исчезает.

А относительно пения, песня легко

то форму города некоего принимает,

то повисает над городом, как облако.

 

 

 

* * *

 

Помнишь дождь на улице Титова,

что прошел немного погодя

после слёз и сказанного слова?

Ты не помнишь этого дождя!

 

Помнишь, под озябшими кустами

мы с тобою простояли час,

и трамваи сонными глазами

нехотя оглядывали нас?

 

Озирались сонные трамваи,

и вода по мордам их текла.

Что ещё, Иринушка, не знаю,

но, наверно, музыка была.

 

Скрипки ли невидимые пели,

или что иное, если взять

двух влюблённых на пустой аллее,

музыка не может не играть.

 

Постою немного на пороге,

а потом отчалю навсегда

без музыки, но по той дороге,

по которой мы пришли сюда.

 

И поскольку сердце не забыло

взор твой, надо тоже не забыть

поблагодарить за всё, что было,

потому что не за что простить.

 

 

 

* * *

 

Не вставай, я сам его укрою,

спи, пока осенняя звезда

светит над твоею головою

и гудят сырые провода.

Звоном тишину сопровождают,

но стоит такая тишина,

словно где-то чётко понимают,

будто чья-то участь решена.

Этот звон растягивая, снова

стягивая, можно разглядеть

музыку, забыться, вставить слово,

про себя печальное напеть.

Про звезду осеннюю, дорогу,

синие пустые небеса,

про цыганку на пути к острогу,

про чужие чёрные глаза.

И глаза, закрытые, Артёма

видят сон о том, что навсегда

я пришёл и не уйду из дома...

И горит осенняя звезда.

 

 

 

* * *

 

Так кончается день на краю окна.

Так приходит сон, и рифмуешь наспех

"ночь" и "прочь". Так стоит на столе бокал.

Так смеётся небо однозубой пастью.

Так лежат на столе два пустых листа,

будто ангел-хранитель в связи с сезоном

сбросил крылья (листы), что твой лось - рога,

и ушёл в ночи, потоптав газоны.

Так пускают корни в тебя дожди,

и толчёшь "судьба", как капусту в ступе,

кулаком в груди. Так кончают жить.

Так пылится тень, словно абрис трупа.

Так глядишь на мир через жабры век:

как сложна хиромантия троп, дорог.

Бог жизнь тебе подарил затем,

чтобы ты умереть не колеблясь мог.

 

 

 

* * *

 

Над домами, домами, домами

голубые висят облака –

вот они и останутся с нами

на века, на века, на века.

Только пар, только белое в синем

над громадами каменных плит...

никогда никуда мы не сгинем,

мы прочней и нежней, чем гранит.

Пусть разрушатся наши скорлупы,

геометрия жизни земной –

оглянись, поцелуй меня в губы,

дай мне руку, останься со мной.

А когда мы друг друга покинем,

ты на крыльях своих унеси

только пар, только белое в синем,

голубое и белое в си......

 

 

 

7 ноября

 

До боли снежное и хрупкое

сегодня утро, сердце чуткое

насторожилось, ловит звуки.

Бело пространство заоконное –

мальчишкой я врывался в оное

в надетом наспех полушубке.

В побитом молью синем шарфике

я надувал цветные шарики.

......Звучали лозунги и речи......

Где песни ваши, флаги красные,

вы сами, пьяные, прекрасные,

меня берущие на плечи?

 

 

 

* * *

 

Я помню всё, хоть многое забыл, –

разболтанную школьную ватагу.

Мы к Первомаю замутили брагу,

я из канистры первым пригубил.

Я помню час, когда ногами нас

за буйство избивали демонстранты.

Ах, музыка, ах, розовые банты.

О, раньше было лучше, чем сейчас, –

по-доброму, с улыбкой, как во сне.

И чудом не потухла папироска.

Мы все лежим на площади Свердловска,

где памятник поставят только мне.

 

 

 

* * *

 

О. Дозморову

 

Не жалей о прошлом, будь что было,

даже если дело было дрянь.

Штора с чем-то вроде носорога.

На окне какая-то герань.

Вспоминаю, с вечера поддали,

вынули гвоздики из петлиц,

в городе Перми заночевали

у филологических девиц.

На комоде плюшевый мишутка.

Стонет холодильник "Бирюса".

Потому так скверно и так жутко,

что банальней выдумать нельзя.

Я хочу сказать тебе заранее,

милый друг, однажды я умру

на чужом продавленном диване,

головой болея поутру.

Если правда так оно и выйдет,

кто-то тихо вскрикнет за стеной –

это Аня Кузина увидит

светлое сиянье надо мной.

 

 

 

* * *

 

Не покидай меня, когда

горит полночная звезда,

когда на улице и в доме

всё хорошо, как никогда.

 

Ни для чего и ни зачем,

а просто так и между тем

оставь меня, когда мне больно,

уйди, оставь меня совсем.

 

Пусть опустеют небеса.

Пусть станут чёрными леса.

пусть перед сном предельно страшно

мне будет закрывать глаза.

 

Пусть ангел смерти, как в кино,

то яду подольёт в вино,

то жизнь мою перетасует

и крести бросит на сукно.

 

А ты останься в стороне –

белей черемухой в окне

и, не дотягиваясь, смейся,

протягивая руку мне.

 

 

 

ПОСЛЕДНИЙ ДОЖДЬ ОСЕНИ

 

Была осень. Вечер. Над тротуаром, как переспелые мандарины, висели фонари. Был конец сентября.

Я шел домой. Я шел мимо разнообразных ателье, мастерских, магазинов, из которых давно вышли последние покупатели и заказчики. Было пусто. Шел дождь. Шел последний дождь осени.

Я глядел на витрины.

Пальмы. Фонтаны. Какие-то картины. Фотографии.

И вдруг я увидел мужчину. В витрине стоял мужчина. Он был омерзительно бледен. На нем был дорогой черный костюм. Он смотрел на меня синими холодными глазами.

Я остановился и достал сигарету. Я хотел прикурить, но руки мои дрожали. «Что это?» — прошептал я.

Здесь должна стоять девушка.

Сквозь размытое дождем стекло на меня смотрел синими холодными глазами омерзительно бледный мужчина.

Я закрыл глаза и попытался вспомнить. Ее чуть опущенная головка со спадающей на глаза белой прядью. Ее хрупкие руки. Вернее — ручки. Ладошки. Чуть приподнятые плечи. Нежные, бесконечно нежные черты. Что-то больно вонзилось в сердце.

«Что это?» — прошептал я.

«Что это?» — прошептал я и бросился бежать в ту сторону, откуда только что возвращался.

Я глядел на витрины.

Пальмы. Фонтаны. Какие-то картины. Фотографии.

Дождь заливал глаза. Розовый дождь. Будто сок лился из фонарей.

Пальмы. Фонтаны. Какие-то картины. Фотографии.

Не помню, как я снова оказался рядом с синеглазым мужчиной. О, это отвратительное лицо. Будь он человеком, я все равно не дождался бы объяснений по поводу исчезновения девушки. Мокрый, я молча глядел на него. Каждый вечер, три года подряд, я ходил по этой улице и глядел на витрины. Так.

Пальмы. Фонтаны. Какие-то картины. Фотографии. Девушка. Милая девушка в витрине ателье.

Но я никогда не задерживал на ней взгляда. Почему же так больно и грустно? Почему что-то вонзилось в сердце?

«Что это?» — прошептал я и встал на колени.

На бледном лице мужчины была глупая ярко-красная улыбка.

Нет больше девушки. Ее нет, и жизнь потеряла какую-то дольку смысла. Очень маленькую. Но сколько их всего? Кто мне ответит?

Милая девушка. Почему я никогда не останавливался возле нее? Почему не глядел на нее, прижавшись теплой щекой к витрине? Ее больше нет.

Я посмотрел на небо. Были звезды. Дождь кончился. Но что-то щекотало щеку и падало на ладони.

Неужели я ошибся?

Неужели дождь все еще шел?

Шел последний дождь осени.

 

 

 

Из осеннего дневника

 

Мне снилась осень…

Б. Пастернак

 

Последнее время, опустив веки, я вижу осень. Вернее, осенний парк. Даже когда моргаю, он на мгновение расстилается предо мной со своими черными деревьями и опавшей листвою. В парке, прислонившись плечом к дереву, стоит высокий худой человек. Его тень не отличить от тени дерева. Последнее время — закат.

Последнее время, опустив веки, я вижу осень.

Сначала я думал, что это — память. Когда я был ребенком, родители брали меня гулять в парки. Чаще всего осенью. Я бежал впереди них, а когда уставал, отец брал меня к себе на плечи. Я был в сереньком клетчатом пальто, синем шарфике, повязанном поверх воротника, и в шапке, которая застегивалась под подбородком. Я помню, что шапка колола мне шею. Я нервничал от этого, иногда — плакал. Впрочем, плакал я почти всегда. Плакал потому, что не умею так бегать, как умеют другие дети, не умею играть в мяч, драться. Плакал потому, что у меня были кудрявые волосы,

и я не мог их зачесать на пробор, как такой-то мальчик, которого любила такая-то девочка. Плакал потому, что я не они, которые видели меня улыбающимся, не понимая, что я плакал. Сейчас я не плачу. Не плачу, но, опустив веки, вижу осень. Сначала я думал, что это — память.

Я обошел все парки, где мог когда-либо побывать. Были и похожие на тот, который я вижу. Были черные деревья, ломаные тени. Были пожухшие листья. Но ни в одном из них не было того человека, облокотившегося плечом на ствол дерева. Там были совсем другие люди. Да и я там был совсем другим человеком. Верней, одним из совсем других людей. Они — кандидаты наук, рабочие, продавцы. Я — студент какого-то учебного заведения. Какая разница. Разве что, я ищу неведомый им парк. Верней — искал. Мне было грустно. Последнее время мне часто бывает грустно. Раньше я не умел грустить. Раньше я злился. Злился, когда читал стихи Георгия Иванова, например, и видел пустые глаза слушающих. Злился, когда меня не любили те, кого я любил. Злился, когда мои учителя были глупее меня. Злился потому, что не умел грустить. Теперь я грущу. Теперь, опустив веки, я вижу осень.

Высокий худой человек прислонился плечом к дереву. Лицо освещено закатом. Он бледен. Он сливается с деревьями, и тень его не отличить от теней деревьев. Листья опали на серую твердую землю. Это осень. Осень, которую я вижу, когда опускаю веки. Это то, чего я не могу понять, не могу осознать. Не могу осознать, когда иду на учебу, когда иду на работу. Когда, вдыхая воздух родного города, чувствую, что ворую. Когда гляжу как вор на тех, чей это воздух. Тогда мне страшно.

Когда мне страшно, я опускаю веки и вижу осень. То, чего не могу осознать. Может быть, потому что молод. Может быть, состарившись, я пойму, что это — моя судьба. Судьба, которую давал мне Бог. А я не взял. Вернее, взяла душа, а тело… Что-то не сработало. Либо там, в небе. Либо здесь. Никогда я не буду стоять в своем парке. И всю жизнь мне будет печально именно из-за несоответствия судьбы и жизни. Возможно, я пойму это, когда стану старым. Когда стану тем больным стариком, который мечтает увидеть осень, когда ему опустят обмягшие веки.

 

 

 

Над рекой

 

— Время застоялось. Зацвело. Запахло.

— Что же вы предлагаете?

— Выбрать в президенты Жириновского. Пусть все

рухнет к чертовой матери.

Я стоял над рекой и смотрел на уток, плавающих вместе с пустыми бутылками. Боже мой, при чем же здесь утки?

— Эй, утки, валите к себе на юг. У нас здесь осень.

Утки улетели. Остались бутылки. Я давно заметил — когда кто-нибудь уходит, обязательно остаются пустые бутылки. Порядочные люди их сдают,

а всякая шваль засоряет оными водоемы и лесные массивы.

Скучно, друзья. Низы привыкли, а верхи — научились. Американский ниндзя, разбив экран, ворвался в мою квартиру. Теперь он спит с моей женой. На моем диване.Вот и стою над рекой, и смотрю на бутылки.

— Чё, братан, недавно откинулся?

— А почему ВЫ решили?

Мужчина бомжеватого вида гладит себя по голове, глядя на мою лысину.

Я постепенно понимаю, в чем дело.

— Пошел на х…

Короткие волосы — признак рабства. Мужчина, вероятно, это знает.

Он уходит. Рабы — самые страшные люди мира сего.

Неужели я раб? Ведь просто подстригся, без причины особой. «Рабы, чтобы молчать…» Это Мандельштам, Но я не молчу, Осип Эмильевич. Я говорю, а меня никто не слышит. Все здесь давно оглохли. Или в этом и заключается парадокс? Неуслышанная речь равна молчанию? Стоит подонку заткнуть уши, и все вокруг становятся его рабами? Да, Осип Эмильевич?

А ведь еще три года назад я предпочитал вашим стихам стихи Пастернака. Потом вообще забыл имя последнего. Думаю, как же так — неужели, повзрослев, стал настолько черствым? Дошло наконец — трещина произошла. Время треснуло. Так и откололось от меня мое детство. Вот и противно назад взглянуть. Лучше смотреть на бутылки — как они крутятся

в грязной водичке, как блестят на уральском солнышке. Боже ж ты мой.

Вот писатель, а? Написал «на солнышке», а ведь вечер давно. Фонари зажглись. Булки фонарей… Нет-нет, я не люблю Пастернака, я так больше

не чувствую. Мне не четырнадцать лет.

— Эй, нищий, дай мне денег на трехтомник Георгия Иванова — я на Родине чувствую то, что чувствовал

он в Париже.

Хотя, безусловно, лучше то чувствовать в Париже, чем в Свердловске.

— Я не нищий, я богатый, — не говорит мне юноша, только что покинувший иностранный автомобиль.

— Сейчас вот — говорю я ему не говорю — заговорю ее в два счета — глядя на ножки его подруги — что

она от тебя слышала? Скажу, что великий писатель,например. И всего делов. Кто уж чем богат, дорогой мой, а ты сразу в лоб — я богатый. Дурак ты,

а не богатый. Богатый.

Мой не-собеседник впрыгивает в машину и уезжает. Безусловно, предварительно обрызгав мою штанину

грязью. Что ж, будем считать это приметой времени. Или для этого он должен обрызгать меня кровью?

Бутылки же — плавают и плавают.

— Давай, братан, намахни со стариком.

Я вижу перед собой посланного мною мужчину. Стоит, лыбится.

— Что, из горла?

— А чё?

Я беру у него бутылку и выпиваю ровно половину — преимущество непьющего перед пьющим. Хорошо, что пьющие этого не понимают.

— Когда откинулся, братан?

— Позавчера, зёма. С десятки откинулся.

— А я так не могу, — лыбится беззубый, — я потихоньку. Давай, за тебя.

— За нас давай, за Родину нашу с тобой давай.

— А чё? Давай за Родину.

Мужчина пьет. Пьет медленно. Бутылка пустеет, и я хлопаю его по плечу.

— Пока, братан. Звони, если чего надо.

— Давай, если пошел. Есть куда?

— Есть, правда ниндзю выгнать надо. С женой моей спит, понимаешь?

Я поворачиваюсь и ухожу. Ветер дует в лицо. Мужик смотрит в спину.

Я чувствую его взгляд — взгляд бывшего зэка, нынешнего бомжа, вообще,

не знаю кого. И уже отдаленно слышу легкий всплеск и звон стекла. Останавливаюсь и кричу в пустоту черт знает что. О реке, о бутылках, о застоявшемся времени.

 

 

 

Роттердамский дневник

 

Я зашел в бар, смутился, вышел и быстро пошел к бару напротив. Сел за столик и решительно попросил виски вис айс, визаут вотэ. На вопросительный взгляд мулатки отчеканил энд бир. Вынул из кармана сигареты и тоскливо закурил: дорогое удовольствие, если переводить на рубли, очень дорогое. Потом стал пялиться в окошко и машинально думать о всякой чепухе. О том, что, вот, чуть не забурился к педерастам (не стоит об этом говорить бывшим однокашникам и бывшему шефу, по разным, правда, причинам — те могут уважать перестать, а этот сам голубой), о том, что Рейн рассказал мне о Луговском, о том, что я люблю свою жену и сына и очень хреново мне без них, о идиотской архитектуре Роттердама, о греческом поэте, пишущем на турецком, а живущем в США, совершенном, по-моему, придурке, о красивой девушке, с которой провел какое-то время, так и не врубившись, проститутка она или нет, о разном стал думать.

 

Виски принесли. Пиво тоже. За окном пошел дождь.

“Шел, шел дождь, я пришел на их…” — мелькнула в башке строчка Гандельсмана. Хорошие стихи. Я печатал их, когда начинал работать в “Урале”, когда только начинал работать в “Урале”, когда казалось важным работать в “Урале”, когда я выклянчил у Уфлянда стихи, а Коляда швырнул мне их чуть ли не в лицо, крича что-то о матерных дешевых песенках, когда я пришел домой, развязал, выпил и стал обзванивать всех и плакать, а утром — обзванивать всех и, опохмеляясь какой-то дрянью, извиняться, говорить, что впредь, Сергей Маркович, Ольга Юрьевна, Евгений Борисович, Олег, Саша, Ирина, этого не повторится. А Владимиру Иосифовичу так и не позвонил (до сих пор), гад, не сказал, что так вот и так.

“Шел, шел дождь, я пришел на их…”

Месяц спустя шел дождь за окном дурки, того ее отделения, куда свозят со всего Екатеринбурга алкашей плюс наркоманов со всеми их однообразными глюками, страхами, болью. Я сидел в сортире, единственном месте, где позволялось курить, и глядел в окно, когда сосед по палате, сухой человек с жестким взглядом, предложил мне побег. Он сказал, что замок на оконной решетке открыть, как два пальца обоссать, что второй этаж, конечно, херня, но лучше использовать веревку, которая у него есть, а относительно погони сказал, что мы на фиг никому не нужны. В эту же ночь мы бежали. В больничных тапочках и пижамах — он своей дорогой, я своей, к школьному другу Сереге Лузину, не к жене же, не к родителям. Серый был с барышней, которую тут же выпроводил и объявил, что минимум триппер ему обеспечен. Он всегда так говорит. Серый сходил за пивом и стал внимательно слушать. Выслушал, рассказал о себе и начал старую больную тему. Тебе снится? — спрашивал он. Снится! — отвечал я. Жаль! — говорил он. Да, очень… — вздыхал я. Очень жаль. Он бы мог стать великим боксером. И я бы мог стать. Мы тренировались каждый день, мы ездили на соревнования, мы завешивали грамотами стены туалета — якобы все это дерьмо и пустяки, мы благоговели перед нашим тренером, спивающимся экс-чемпионом Европы, мудрейшим из мудрейших и вообще… Все шло гладко, но женщины, женщины и водка, вернее — спирт, канистра коего стояла на кухне у близняшек, к которым мы повадились захаживать после уроков и вместо тренировок. Налегали на то и на другое, пустив побоку грядущее, которому теперь только и остается что проявляться в трогательных снах типа-бизнесмена и вроде как поэта.

Я хотел было заказать еще виски, но решив, что это будет слишком, прошел квартал и определился в каком-то кафе, заказал виски. Дождь за окном кончился. Глупо, — подумал я, — глупо тратить кровные гульдены, когда там, в баре для поэтов, можно пить сколько угодно на халяву! Чего я, в сущности, стыжусь, — подумал я, — все равно вечером притащусь туда в совершенно пьяном виде, и организаторам все равно придется вызывать для меня такси и усиленно улыбаться? С другой стороны, — подумал я, — хрен с ними, с деньгами. Они, деньги, как-то у меня бывают, не много, но постоянно. Я достал из кармана свернутый трубочкой голландский журнал, развернул, раскрыл на нужной странице и попробовал уловить хотя бы ритм своих же собственных стихов в переводе Ханса Боланда. Hans Boland. Это человек, которого Рейн сделал героем одной из своих поэм, якобы этот Ханс Боланд жуткий наркоман и украл у автора сумку с деньгами и документами. Боланд, как сказал мне Саша Леонтьев, очень обиделся на Рейна и вообще на русских поэтов: пьют, сказал, много, а нам, голландцам, все это очень не нравится. Ну, не нравится, и пошел на х…! Саша Леонтьев, раз уж он тут появился, так укоризненно на меня посмотрел, когда услышал это, что я устыдился. Ты же сам-то не русский, а еврей, — говорит Саша, — чего ты тянешь на них! А я ведь просто так, должна же у меня быть хоть одна плохая черта.

Саша Леонтьев родился в Ленинграде, потом долгое время жил в Волгограде, а сейчас плюнул на все и живет в Москве. Завел себе девку. Квартиру снимает. Денег у него нет вообще. Приехал в Нижний Новгород на конференцию “Другая провинция” с двадцаткой в кармане, сообщил всем об этом. Помню, Сергея Павловича Костырко так это тронуло, что он вынужден был дать Александру сто рублей. Саша тут же поднялся в гостиничный ресторан и спросил себе водки. А когда официантка сказала, что у нее нет сдачи, Саша встал и обратился к залу: ребята, разменяйте сто рублей! Никто не обратил на него внимания. Впрочем, одна лысая голова промямлила, что она такие деньги только в кино видела. Остальные смеялись. Напился и не поехал читать стихи, лег спать. Я же, наоборот, поехал, прочитал, вышел покурить, а тут ко мне подходит человек, говорит, что любит мои стихи, и предлагает экскурсию по Горькому. Я соглашаюсь, но при условии, что поеду не один, а с товарищами. Человек достает сотовый и говорит в него следующее: чтоб через двадцать минут сауна была свободна. Его звали Колян. После сауны мы поехали в казино, где Колян с Володей Садовским просадили что-то уж очень много денег, даже по их меркам. Утром я проснулся, помылся-побрился, штаны напялил, носки, а рубашку все никак найти не могу. Бужу Олега Дозморова, с которым живу в одном номере, спрашиваю на предмет рубашки. А тебя, — говорит, — б…, без рубашки привели, в куртафане на голое тело, рубашку, сказали, в сауне забыл. Кто, — говорю, — привел? Говорит: Колян с Володей. Дай, — говорю, — хоть майку какую, что ли, мне опохмелиться надо сходить. Прихожу в бар, а там уже Пурин сидит, пиво пьет. Что это вы, — говорит, — Борис Борисович в майке, никак рубаху заблевали? Я только рукой махнул. Потом пришел Голицын со своей водкой и сказал, что его зовут Алексей Голицын и он зам. главного редактора журнала “Волга” и что скоро “Волге” п…ец придет, не финансируют, мол, ни Министерство культуры, ни деловые люди. Потом пришел Кирилл Кобрин и стал кричать на всех: ни грамма водки, я повторяю, ни грамма!

Я выпил виски и решил двинуть в отель. Пришел в номер, принял душ и вышел через специальную дверцу сразу во дворик ресторана. Подсел к столу, где ели мороженое африканский поэт Карл-Пьер Науди и тайваньская поэтесса Шао Ю, балующиеся по вечерам марихуаной и вообще свои в доску ребята. Поговорили трошки о поэзии, главным образом о Бродском. Я, кроме всего прочего, сказал ребятам, что сейчас в Роттердам приехала из Кельна одна русская дама, собравшая книгу воспоминаний о поэте еще при жизни поэта. Карл-Пьер сказал мне на это, что русским вообще свойственна несдержанность, и это нормально, когда, конечно, не касается неких этических моментов. Потом мы пошли за марихуаной, веселой травой, которая на меня лично либо вообще не действует, либо действует как легкое снотворное. Купили. Я еще купил каким-то неграм по сигаретке, нищие негры остались довольны. Выкурив марихуану, мои друзья отправились танцевать и веселиться, а я пошел спать.

Я уже спал и видел европейские сны в то время, когда в Азии, в Екатеринбурге, два веселых парня под воздействием пластилина вошли в кабинет директора ЗАО “Мрамор. Памятники архитектурных форм”, сели за круглый стол, и тот, который был поменьше ростом, достав из папки много всякого рода бумаг с цифрами и печатями, сказал, что все готово и можно приглашать журналистов. А тот, который в плане роста удался, сказал директору дрожащим голосом: такого еще никто до нас не делал. Директор, ветеран войны в Анголе, плохо понимая, что происходит, но почему-то веривший, что происходит что-то хорошее, глубоко вздохнул и сказал, что все-таки надо уложиться в десять—пятнадцать тысяч долларов, больше он просто не может дать. Что ж, — сказал который поменьше, — тогда не может быть и речи о памятнике в полный рост, ограничимся мраморной стелой в виде раскрытой книги, где сусальным золотом по гравировке будет выведено какое-либо четверостишие лауреата. Хорошо, — сказал директор, — договорились. Так поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь убедили шефа похоронного концерна учредить новую литературную премию — за лучшее версификационное произведение года, наиболее полно раскрывающее понятие “вечность”. Приз — мраморная стела в виде раскрытой книги, где сусальным золотом и так далее — будет воздвигнут в “аллее славы”, липовой аллее возле главного офиса ЗАО “Мрамор”. Плюс подарочное издание книги избранных стихотворений победителя — малахитовая обложка, страницы из бересты уральской березы, тираж 50 пронумерованных и подписанных автором экземпляров.

Меня разбудили возмутительно ласковые слова отца: просыпайся, Боренька, пора, дорогой. Отец расхаживал по домику в болотных сапогах, которые казались мне верхом мужской доблести. Неужели, думал я, нигде-нигде нельзя купить точно такие же, только маленькие, для мальчиков? В Москве, наверное, можно, но, конечно, это будет глупо просить отца привезти из Москвы маленькие болотные сапоги. И потом, попроси я его об этом, он все сразу поймет и засмеется надо мной, а я не люблю, когда надо мной смеются. Одевшись, я с отвращением напялил красные резиновые, на которые последнее время смотрел с некоторым подозрением — а что, если они вообще девчачьи? Надень патронташ, — сказал отец. На этот раз в его голосе были повелительные нотки, и сердце мое сжалось: мы на охоте! Выплыли первыми. Дюралевая лодочка шла легко, я сидел на рюкзаке с чучелами и держал в руках ружье, мы плыли навстречу заре, первой мужской заре в моей маленькой жизни. Скоро озеро из черного стало голубым, солнце стояло достаточно высоко, и отец стрелял навскидку — два выстрела, чтоб не добивать на воде. Я был счастлив, но мысль, что мы настреляем меньше всех, меня немного огорчала. Недаром так ехидно вчера мужики смотрели на отца, когда он выпил стопку и сказал, что мы идем спать. Я очень огорчился, самое интересное, охотничьи байки, где и отец мог бы блеснуть, разве можно пропустить это? Может быть, думал я, отец мой не очень хороший охотник, и мне будет стыдно, когда мы приплывем пустыми. Возвращались мы под проливным дождем, я старательно вычерпывал воду из лодки какой-то посудиной, гром закладывал уши и молнии ослепляли, а отец смеялся, выслушав мои опасения по поводу как бы мы не оказались хуже всех. Знаешь, Боря, — сказал он перед тем, как захохотать, — вся эта п…добратия пила всю ночь, и никто из них, уверяю тебя, не отплыл от берега и двух метров. После этих слов я был действительно счастлив — мой отец настоящий охотник.

Проснулся я от головной боли, с трудом оделся и пошел в бар. Взял три больших пива и виски, какой-то голландской дряни закусить. Стал понемногу пить и вспоминать сон. Странный сон, вдруг подумал я, ни доли вымысла. Попросил телефон и позвонил в Россию, в Екатеринбург, в кардиоцентр, попросил Рыжего из 501-й палаты. Отец подошел не сразу, а услышав мой голос, совсем почему-то не удивился. Ну как ты там? — спросил я. Останавливается… — сказал отец, — по-прежнему останавливается, говорят, надо менять бета-блокаторы, ты как? Я рассказал про сон. Знаешь, — сказал отец, — а я тогда понял, что ты настоящий мужчина, мы могли утонуть, а ты спокойно вычерпывал воду. По моей физиономии потекли пьяные слезы, и я поспешил проститься, пожелав скорейшего выздоровления и вообще. Боже мой, думал я, боже мой, мне и в голову не могло прийти, что со мной дурное случится, когда рядом ты. Я доверялся и доверяюсь тебе всецело. Береги его, отец, свое сердце. Ты умрешь, и я умру. Если ты дочитал до этого места, не отбросил брезгливо, поверь, я плакал и тогда, когда писал эти строчки. Я вообще теперь часто плачу.

Допив пиво и вытерев нос, я вспомнил, что сегодня вечером мне читать. Поглядел на часы, купленные главным образом для того, чтоб прикрывать ремешком постыдный шрам чуть выше запястья — результат пьяного глупого дела, завершившегося дуркой. Я пролежал там десять дней вместо положенных сорока, бежал. Но и за десять дней всякого повидал. Заходит, например, в вашу палату очень интеллигентного вида человек и спрашивает, не оставлял ли он у вас в палате свой пиджак. Вежливо отвечаете, что нет, не оставлял, и он уходит. Но через час-другой появляется с тем же вопросом. А дело вот в чем: с утра до вечера этот больной только и делает, что ходит по отделению в поисках пиджака. Или еще пример. Привезли буйного, привязали к кровати, вроде успокоился, и вдруг как заорет: жрать хочу! А больной напротив добрым старушечьим голоском, склонившись к буйному, приговаривает: нет-нет, ты не хочешь кушать… У буйного наливаются кровью глаза: хочу жрать! А этот мягко так: неее, ты кушать не хочешь… И так подряд несколько часов. Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин — я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и все. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: “Все нам Байрон, Гете, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей…”. Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: “этого-того”. Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семенович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую — мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.

Я дошел до государственного театра Роттердама, где проходит основная тусовка, встретил Рейна. Ты когда выступаешь? — спросил Рейн. Ответил, что вот буквально через час. Тогда Евгений Борисович поинтересовался, сколько я уже выпил пива. Я сказал, что вообще не пью. Он посмотрел на меня ехидно: а знаешь, кто лучший поэт? Кто, Евгений Борисович? Бахыт Кенжеев! — рявкнул Рейн. Заметил, думаю, надо как-то трезветь. Будет, думаю, потом говорить: Рыжий? Да он же алкоголик! Причем ужасный! Он выпивает в день два ящика пива, я видел его в Голландии, он лыка не вязал! Так и будет… Мы молчали, а мне хотелось как-то все же завязать разговор. И тут я вспомнил вот что: Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, — смягчился Рейн, — тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди все замечают, все, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, — сказала Ольга Юрьевна, — а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?

Братья Лешие, Череп, Понтюха, Симаран, дядя Саша, Гутя, Вахтом, Таракан… Вторчермет, Строймашина, Шинный, РТИ, Мясокомбинат… Я забыл про Кису. Киса на моих глазах завалил мента. Вынырнул из сирени и, щелкнув кнопарем, нырнул обратно. Почти сразу из кустов вывалился и упал лицом к небу маленький лейтенантик, в одной руке он держал фуражку, другой шарил по животу. Киса мента завалил, — сказал кто-то из таких же, как я, сопляков, — валим в другой двор. Махом собрали карты, и нас там не было. Вернулись через часок — милиция, скорая, обрывок разговора: если бы сразу позвонили, жил бы и жил паренек… Много было всего, музыки было много. Старый вор дядя Саша, откинувшись, надел новенький двадцатилетней давности зеленый костюм, включил радиолу и выставил в окошко динамик. Вышел на улицу и сел на скамеечку у подъезда. Шутка ли, двадцать лет не был дома. Посидел немного, подошел к нам. Здорово, — сказал, — бродяги, народились, гляжу, без меня, что, как вторчерметовское детство? Затянулся, сощурившись. Представился. Мы его знали только по рассказам стариков, слышали о нем как о человеке очень серьезном. Сошлись быстро, а что, мы дети, он старик. Проповедовал нам библейские истины, финку мне подарил. Осенью умер. Я вышел во двор и встретил зареванного мерзавца Гутю, он обнял меня и сказал: Боб, дядька Саня помер… Я обнял Гутю, но без слез, все-таки Гутя был подонком. А через неделю после смерти дяди Саши убили Леших, Черепа, Понтюху, Симарана, Вахтома, Таракана и многих других. Местный рынок стали контролировать ребята спортивного телосложения и без вредных привычек — просто вывезли в лес и расстреляли. Кончилась старая музыка.

Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал “У статуи Родена мы пили спирт-сырец — художник, два чекиста и я, полумертвец…”. Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик. Да, думаю, сейчас бы сюда Диму Рябоконя или типа Димы кого-нибудь, было бы весело.

А Дима тем временем не скучал, Дима намахивал водку и обзванивал пишущую публику, предлагал стать лауреатом премии “Мрамор”. Ты вдумайся, — говорил Дима, — трехметровая стела, твои стихи сусальным золотом, круто, может, еще этих ребят на памятник разболтаем, прикинь, памятник тебе при жизни будет стоять, да нет, да врубись, клево, говорю тебе… Дима получал очередной отказ и звонил Роме Тягунову: Витя Смирнов тоже отказался, вся надежда на Касимова, Рома, на Женю Касимова, у тебя есть еще кто-нибудь? Рома говорил Диме, что есть еще на крайний случай экстремалы — Верников, Спартак… Экстремалы бездарны, — отнекивался Дима, — нам нужен в натуре поэт, думай, Рома, думай.

Поэт Дмитрий Рябоконь живет один в пустой двухкомнатной квартире; жена, уходя, забрала всю мебель. Дима отвоевал только телик с диваном. Дима принципиально не работает, а сидит на шее у мужа сестры. “Свояк” — почему-то называет его Дима. Пойду, — говорит, — со свояка денег получу. Вяло одевается, выходит на улицу и с минуту, задрав лысеющую голову, презрительно смотрит на мужиков, чего-то там мастерящих на голубятне. Плебс, думает Дима, живут как в деревне. Идет на автобусную остановку, покупает в ларьке пивко и ждет. Потом автобус, полный весеннего соблазна, везет Диму до остановки “Бассейн”. Дима пялится на ноги пэтэушниц, но не заигрывает — после той страшной истории он побаивается несовершеннолетних. Страшная история имела быть неделю назад. Познакомился Дима с пятнадцатилетней поэтессой Яной, сводил в кафе, провел по мастерским знакомых художников, книгу свою подарил. Пригласил наконец в гости. Но вдруг забеспокоился, разволновался, стал друзей обзванивать, обрисовывать ситуацию. Позвонил и мне. Я, — говорю я Диме, — не вижу в этом ничего дурного, ты же не собираешься ее силой тащить в кровать? Нет, — говорит Дима, — но понимаешь, у нее отчим какой-то крутой, может по репе настучать, если узнает. А за что, собственно, — говорю я Диме, — по голове стучать, пятнадцать лет не так уж мало по нынешним меркам. Да я понимаю, — говорит Дима, — но этот отчим… что-то тревожит меня отчим ее. Так и поговорили. Утром просыпаюсь, завариваю кофе, выхожу на балкон: небо голубое-голубое, яблони белые, синяя сирень, в голове “Ночной смотр” Жуковского звучит, настроение как никогда. Чего бы думаю такого сделать, пробегу-ка я, что ли, километра два. Но вместо пробежки иду к телефону и набираю Рябоконя. Ну что, — говорю с явным кавказским акцентом, — здесь тэкой-сэкой паэт проживает, Рэбакон зовут. Кто, с кем я разговариваю, — нервничает Дима, — кто вы? Яном Карловичем зовут меня, — говорю, делая сильное ударение на “о” в слове “Карловичем”, — отчим я. Ну а что, что, — лепечет Дима. А то, — говорю, — что она бэрэмэна. Да нет, что вы, что вы, Ян Карлович, — лебезит Дима, — этого просто быть не может, я все могу расписать по минутам, мы же всегда были на виду, у меня есть свидетели, мы к художникам ходили. Знаю, — говорю, — я этих художников, это не художники, а х…йдожники. Держу паузу. Дима собирается с духом. Собрался. Послушайте, — говорит, — Ян Карлович, у меня с Яной действительно ничего не было, вы однокашников ее потрясите, есть там один здоровый, я как-то пришел ее встречать, а она уже со здоровым таким идет. Здоровый? — говорю, — беру на карандаш, какой он из себя? Дима описывает мне кого-то, я обещаю еще позвонить или, еще лучше, сразу подъехать, кладу трубку. Через некоторое время звонок. Звонит Олег Дозморов, хочет что-то сказать, но смех ему мешает, бросает трубку, чтоб просмеяться, перезванивает. Только не отпирайся, — говорит, — это твоя работа. Тут начинаю хохотать я. Слушай, — говорит Олег, — смешно, конечно, но Дима в ужасе, как бы чего не вышло, он очень напуган. Пришлось снова звонить Диме, говорить, что действительно этот здоровый во всем виноват. Ну, я же вам говорил, Ян Карлович. Да, — говорю, — обидел я тебя зря, теперь (черт меня дернул сказать это!), — говорю, — твой должник стал, приглашаю поэтому от всей братвы на дачу: шашлыки, девчонки, баня, ага? Нет, — врет Дима, — я сегодня уезжаю. Вот и вся история. Остановка “Бассейн”, — рявкнул водитель и надавил на специальную кнопку. Дима вышел и, метнув пустую бутылку в голубей, двинул в нужном направлении. Бассейн, очень похожий на крематорий, чернел в конце здоровенного пустыря, над которым провисало громадное небо. Горело атомное солнце. Трещали кузнечики. Цикады, бля! — думал Дима и вспоминал, как долговязым пионером отлавливал сачком эту гадость, разглядывал, иногда отпускал, а иногда нет, наоборот, отламывал, например, лапу и смотрел. Типа Набоков! — ухмылялся Дима. “Свояк” в плавках, расстегнутой олимпийке и со свистком на седеющей груди прохаживался по краю бассейна, приговаривая: хорошо, девочки, хорошо! Девочки, взявшись за руки, медленно вращались на воде, то разводили, то сводили ноги. Завидую я тебе, Валера, — говорил Дима, сглатывая и кивая в сторону пловчих. Валера вел Диму в заставленную кубками и завешенную медалями тренерскую, доставал из бумажника деньги и протягивал Диме. Ну, как поэзия? — спрашивал Валера, выпроваживая Диму, — не пропивай только, умоляю, подумай о себе, о сестренке, не губи себя, Дима. Пожимал маленькую Димину руку, разворачивался и бежал к своим ученицам. Диме было неприятно Валерино рукопожатие, потому что он всегда в этот момент вспоминал одно и то же — напился на свадьбе сестры, заматерился на всех, суками обозвал. Я, заорал, поэт, а вы плебеи-обыватели, мразь. Его рвало, а он все еще пытался размахивать кулаками. И вдруг он легко оторвался от пола, медленно пролетел через несколько комнат и оказался в кровати. Над ним стоял Валера и, улыбаясь, приговаривал: спи, маленький, спи, завтра ничего не вспомнишь, а мы напоминать не будем, ничего не произошло, спи. Дима все помнил.

Папа, — сказал Артем, — если ты уйдешь, я тебе лошадку не подарю. Какую еще лошадку, Тема, какую такую лошадку, — выговорил я сквозь зубы, глядя на чужое лицо жены. Лошадку, — повторил мальчик, — белую с голубой гривой… Я сбежал по лестнице и двинул к дороге. Долго ловил машину. Шел дождь. Ко всем чертям, думал я, все, навсегда, лошадку они мне не подарят, в доме бардак, эта — в телик пялится, тот — в “дум” режется, не могу больше, сами живите, дайте мне жить, я в конце концов не последний человек, возьму себя в руки, проживу без вас, все, нет меня. Машин не было. Пешком дошел до родителей, выпил, лег спать. Сон снился какой-то хороший-хороший, будто весна, парк, щемящая нежность на сердце. Проснулся, пошел на работу, стараясь, вернее, еще не в силах думать о вчерашнем. Заглядываю к Коляде: привет, Коля! Коля, вместо привет, швыряет мне чуть ли не в лицо какую-то рукопись. Забирай своего Уфлянда, — кричал Коляда, — мы серьезный журнал. Я повернулся и ушел. Пошел в родительскую квартиру, благо все жили в саду, пил неделю. Полез на антресоли за пистолетом, сорвался, грохнулся на пол. Полежал немного, встал. Разгрыз безопасный пластик “Жиллетта”, набрал воды, лег в одежде и — где резать? — пластанул чуть выше запястья, закрыл глаза, успокоился. Поплыли разные лица, некоторые были знакомы, но так, ничего особенного, потом какие-то ужасы (недолго), далее видения исчезли, начались звуки, сначала неразборчиво, а потом четче и четче, я внимательно выслушал голос отца, объяснявший движение некой горной структуры изостатической неуравновешенностью, с цифрами, со ссылками на японских ученых, потом мама рассказала мне про то, как она, шестилетняя девочка, радовалась, что ее сестра умирает, потому что все моченые яблоки ей достанутся, плакала, говорила, что очень голодала в плену, потом все смолкло, и я сочинил стихотворение Набокова “В книге сказок помнишь ты картину…”, вспомнил, что это не мои стихи, и подумал, что Ирина правильно сделала, не взяв мою фамилию, а Артема в школе дразнить будут. Перегнулся, сколько мог, через борт ванны и шмякнулся на кафель. Перетянул, помогая зубами, руку подвернувшейся тряпкой и почти сразу потерял сознание. Между “почти” и “сразу” по лугу с колокольчиками и ромашками проскакал Тоша на маленькой лошадке, и я мысленно кивнул — белая, да, с голубой гривой…

Стихи участников фестиваля с переводами на голландский и английский были изданы в виде брошюрок. Я взял брошюру Рейна. Пролистал. Удивительно, все стихи либо посвящены Бродскому, либо Бродский в них так или иначе фигурирует. Понятно, почему Евгений Борисович выбрал именно эти стихи — мало кто понимает, что Рейн гений, а гульдены, марки, доллары — какая разница, за что платят, за то, что ты великий русский поэт, или за то, что ты друг и учитель нобелевского лауреата? А еще удивительнее другое. Рейн сказал мне такую штуку: когда он жил в доме Луговского, вдова поэта отдала ему костюмы мужа. Ты не представляешь, Борька, я чувствовал, как перевоплощаюсь во Владимира Александровича! — говорил мне Рейн. Действительно, “Стихи из ранних тетрадей” мог бы написать Луговской, будь он немного талантливей. Последние стихи Рейна мог бы сочинить Иосиф Александрович, будь он чуточку не душевнее, а человечней и, следовательно, талантливей. Рейн — загадка почище Пушкина. Загадка, которую никогда никто не разгадает. А вот и твоя подруга, — сказал Рейн, подписывая мне брошюрку, — как, говоришь, ее звать?

Черт его знает, как ее зовут, и вообще непонятно, проститутка она или нет. Очень хорошая девушка, веселая. Любительница поэзии. Подсела ко мне в кафе, назвала свое имя, которое я сразу забыл. Поговорили о том, о сем. Я посетовал на то, что не могу достать в Роттердаме русской водки. Она сказала, что у нее есть, вызвала такси по малюсенькому мобильному телефончику, и через пять минут мы оказались у нее дома. И тут, я не вру, она достала из холодильника настоящий самопал, два пузыря откровенного палева — 10% спирта плюс больше димедрола. Сказала, что купила в Амстердаме. Что делать, пришлось пить.

Я работал на драге в поселке Кытлым. Не совсем, правда, на драге. Короче, студенты-практиканты, “отбивали” мы платиноносный слой с помощью микросейсмостанции MS-SEIS-5689 и сейсмовибратора, коим служила кувалда с пришпандоренным к ней датчиком. Водитель Семеныч возил нас на “ГАЗ-66” с красным крытым кузовом и надписью “научно-изыскательская”. Единственная, если не считать вахтового автобусика и “девятки” местного мафиози, машина на весь поселок. Жили мы в одном общежитии с рабочими драги, которые к нам с Вадиком относились уважительно, а водителя нашего почему-то презирали, называли его е…ным шоферюгой, и грозились сделать с ним такое, чего, честно говоря, от них можно было вполне ожидать. Первый день пребывания в поселке мы с Вадиком решили отметить сначала пивом, а дальше как получится. Узнали у ребят, где магазин, и пошли себе потихонечку. Полуразрушенные избы, жуткая слякоть, некрасивые уральские горы со всех сторон. В магазине матрешки, тельняшки, сырки, портвейн и “Жигулевское” с очень просроченным сроком годности. Пьяненькая здоровенная продавщица выдала нам две бутылки, вытирая влажной тряпочкой плесень с очередной буханки хлеба. Мы пристроились на ступеньках магазина и уже стали откусывать с бутылок крышки, как услышали умоляющий и вместе с тем командный картавый голос: стоп, не открывать, у меня есть! К нам подбежал двухметровый милиционер и, вытирая рукавом пот со лба, протянул несколько скомканных купюр. Несите назад это говно, — сказал милиционер, — как раз на португейзер хватит. Вадик объяснил ему, что пиво мы пьем не потому, что нам на портвейн не хватает, а просто так. Милиционер сник, а я пошел и купил две бутылки портвейна. Ну, — говорю, — куда идем? Через минуту мы сидели в участке, как называл эту избу со столом и тремя стульями Махач. За знакомство, — сказал Махач, — Махач меня зовут, я участковый, после начальника драги первая власть в поселке. Выпил. Мы представились и тоже выпили. Я стал озираться, где тут у него клетка, куда хулиганов закрывать. Чего смотришь, — загрохотал Махач, — баб я прямо на столе деру! О Махаче рассказывали следующее: москвич, служил здесь рядом в стройбате, Ленку (Ленка работала уборщицей в нашем общежитии) полюбил да и остался после службы, участковым стал, родня плюнула на него и в Израиль уехала, а ему что, он здесь царь-бог. После, конечно, начальника драги. Одного не советую, ребята, — базлал Махач, — по пятницам, субботам и воскресеньям на дискотеку не ходите и вообще выезжайте на свой объект в названные дни с ночевой, тут у нас между своими-то всякое бывает, а вы вообще, чуете, вообще не свои, такое случится, что никакая власть не поможет. Вышли мы от Махача совершенно убитые. Дождь. Слякоть. Какие-то хибары, темнеет уже. Тащимся до общаги. И вдруг девушка на велосипеде. Останавливается перед нами, просит сигарету. Красоты необычайной, лепечет что-то, благодарит, уезжает. Кажется, улетает. Переглядываемся, дальше идем. У общаги нас встречает Лена, протягивает какую-то бумажку. Это вам, — говорит, — от Надьки. Разворачиваем и читаем следующее: Вадим, Боря, приходите сегодня перед дискотекой. Адрес: Ленина, 1. Кто такая, — спрашиваю, — кто? А вы ее сегодня видели, — отвечает Лена. А сестра, сестра у нее есть? — спрашивает Вадик. Младшая, — отвечает Лена. Что брать с собой? — спрашиваем. Лена говорит, что у них все есть, только мужчин нету. Идем искать Ленина, 1, причем Вадик заявляет, что сестру берет на себя. Во хитрован, думаю, конечно, младшая должна быть еще симпатичней, ну да бог с ним, вдруг они сводные сестры. Находим Ленина,1. Стучим. Дверь открывает какой-то стройбатовец, но вежлив, предлагает сразу за стол. Я гляжу на него и уже знаю, что звать его Маратом, до дембеля неделя… Но что он тут делает? Садимся за стол, Вадик спрашивает, где Надя, чего она делает в этой дыре и все такое. Марат говорит, что девочки переодеваются, сейчас будут. Я разливаю в три стопаря и говорю: ну, за знакомство, это Вадик, я Борис… А я Шустик, — сказал Марат, опрокинув стопку, помолчал, — вольнонаемный, а теперь внимание, пацаны, Надюха! Мы оглянулись. Улыбаясь, к столу подплывала Надюха, отпускавшая нам пиво. На лице Вадика я прочитал сначала недоумение, а потом ужас. Надюха подсела ко мне. Вадик немного расслабился, но тут же напрягся еще сильнее. К нему подсела младшая сестра. Надюха по сравнению с младшей казалась по меньшей мере привлекательной. Шустик налил всем. За встречу! Выпили. Шустик сыграл на зубах Моцарта. Я сбацал “Таганку”. Вадик налил себе еще и загрустил, приобнятый Надюхиной сестрицей, выпил, налил еще. Так, — сказала Надюха Марату, — ждем твою еще десять минут и (тут она хлопнула меня по плечу) — на дискотеку. Шустик кивнул. Вадик выпил и сбросил с себя Любкину руку, заглянул в глаза Шустику и что-то понял. Он понял правильно, потому как через минуту в избу впорхнуло то прелестное существо, на которое и на сестру которого мы рассчитывали. Девушка кивнула нам и поцеловала Шустика в лысую макушку. Вадик выпил и изъявил желание танцевать. Всем сарафаном пошли в клуб. Местные девушки и стройбатовцы топтались под техногенный музон в кромешной тьме. Я быстро отклеился от Надюхи и стал искать Вадика. Бродил между танцующими, выглядывая его, а когда объявили медленный танец, пораскинул с минуту мозгами и быстро пошел к выходу. Трое служивых обступили Вадика, который как можно дольше старался прикуривать и вообще держаться. Шустик, жестикулируя, орал, что это его девушка и что ты такой крутой приехал, а хули ты приехал. Я подошел сбоку и взял его за руку. Не горячись, — говорю, — Марат, давай поговорим. А ты где здесь Марата надыбал! — сказал Шустик и, пока снимал ремень, пропустил двойку в челюсть плюс вдогонку прямой по печени. Двое других отошли и забоялись Вадика, в правой руке его блеснула фомка. Мы развернулись и пошли в общежитие. Шли медленно, я злился на Вадика, он на весь мир. Да меня все это бесит, — говорил Вадик, — все это говно, я пригласил девушку на танец, что делают здесь эти черти… Эти черти, к слову, долбили в горе Волчиха огромную дыру, чтоб оттуда генералы говорили, что делать, когда начнется атомная война. Не знаю, Вадик, — говорил я, — ты ведь, еще не понимая, куда идешь, прихватил фомочку. Так, — говорил Вадик, — после слов Махача я бы ППШ с собой таскал, будь он у меня, перебил бы всех этих гавриков. В общаге еще выпили, Вадик уснул. Я тоже стал было засыпать, но свет фар в окно и мат заставили меня одеться. Я толкнул Вадика, еще раз толкнул и пошел на улицу. Зашел за общежитие, увидел “девятку” и толпящихся возле нее ребят. Подошел ближе, встал. Из толпы отделились двое, подошли. Марат и какой-то уверенный в себе брателла. Пикулястый, — сказал брателла, — тут все через меня, кто тут косорезит, ты, что ли, студент в папочкиных штанишках? Ты тут, что ли, берегов не видишь? Давай тащи своего кента и поедем прокатимся, воздухом подышим, природой нашей северной полюбуемся. Ладно, думаю, попали мы с Вадиком. Ладно, — говорю, — ты от кого говоришь и за кого говоришь? Вижу, от себя говоришь, но не вижу, за кого. Он от меня говорит, — врезался в базар Шустик. Ты от Марата говоришь? — спрашиваю Пикулястого. Все, мы победили, спи, Вадик, сейчас мы с Пикулястым поедем водку пить. Я от себя говорю, баран! — сказал Пикулястый Шустику. Из рассказа Пикулястого я понял, что в Кытлыме он гасится от какой-то братвы, что “девятку” посредством вертолета доставил. Поговорить не с кем, — жаловался Пикулястый. Прикинь, — говорил, — не с кем поговорить. Займись чем-нибудь, — говорил я, — закажи в Тюмень такую трубу с линзами, будешь звезды изучать. Хули звезды… — совсем отчаивался Пикулястый, — я в детстве на баяне играл… В общагу я возвратился почти днем, по дороге встретил Махача. Чё, — смеялся он, — я думал, вас с товарищем уже почикали. Посмотрел в окно: Вадик разматывал провода, Семеныч мочился на переднее колесо “ГАЗ-66”. Ну и сука ты, Семеныч, ты же все видел… Да и вахтовики хороши… Эй, — ору, — Семеныч, давай ключи, кататься поеду! Ты же не умеешь водить, — опустив глаза, пробубнил Семеныч. А мне, — говорю, — по барабану, если уж такой дурень, как ты, водит, так я в пять минут выучусь, тащи ключи. Поехали, — говорю, — Вадик, поехали к ней, водки по дороге возьмем. Да хорош ты, — говорит Вадик, — хочешь, езжай один, мне работать надо. Я сел и поехал…

А ю риали грет рашен поэт? — спросила меня моя подруга. Нет, — говорю, — не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, — спрашивает, — Голландия? Вери гуд, — говорю, — только скучно здесь. А в России не скучно? — спрашивает она. Это, — говорю, — смотря где, Россия очень большая страна, вери, — говорю, — биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюбленному не спится. — Подумал я. — Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.

Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребенка. Иногда детские стихи Луговского. Еще Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева: “Все, что бы от нас не скрывали…” и где “эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой”. Гандлевского: “Осенний снег упал в траву…” и про тирольскую шляпенку. “Рынок Андреевский” Рейна. “Концерт для скрипки и гобоя” Слуцкого. Много Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский “Волшебный фонарь” читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.

Работали мы сезон с товарищем Лехой почти геологами в одном богом забытом месте. До ближайшей деревни час ходу плюс вброд через широченную реку, по которой чинно плывут коровьи лепешки. Привезенное с собой выпили в первую же ночь. Дня три терпели, потом взяли карту и, нечего делать, пошли. Дошли до реки — широченная, из-за утреннего тумана берега вообще не видно. Нашли какого-то пастуха, спросили, где помельче. Скинули штаны и исподнее, остались в одних тельниках, да и те до пупов подтянули. Идем. Воды ровно по щиколотку. Идем дальше, воды не прибавляется, идем. Вдруг туман рассеивается и метрах в десяти от нас на пирсе стоят дачницы в сарафанах и соломенных шляпках. Од-на-ко! — говорит Леха. Разворачиваемся и уходим в туман. Перед тем как сделать второй заход, долго слоняемся по берегу. Идем. Уже как люди, только штаны закатали. Выходим из тумана — те же дачницы в соломенных шляпках. Ходим по деревне, спрашиваем про водку. Нет, оказывается, водки в магазине, а есть у бабки Макарихи. Бабка Макариха поглядела на нас и говорит: продам, но с условием, что шесть литров молока еще купите. Помилуй, — говорю, — бабуля, на кой хер нам твое молоко? Но бабку не сломить. Купили. Тут же выпили, чтоб не тащить лишнюю тяжесть. Животы огромные, идем медленно-медленно, даже не говорим друг с другом. Проходим мимо хмурой компании мужиков, я случайно задеваю одного плечом, но оглянуться, извиниться просто нет сил никаких — попробуй, развернись с таким брюхом. Э, ты чё толкашься? — трусовато и тихо говорит мужик. Мы идем дальше, не оглядываемся. Мужик думает, трусим. Хуль ты толкашься, лысый! — довольно громко говорит мужик. Не оглядываемся, идем. Сейчас, бля, догоню, на х…, так тылкану, чё мало не буде! — орет мужик. Идем. Мужика начинают подогревать товарищи: давай, Никита, п…дани им, чёб мало не показалось. Смотрю на Леху, Леха спокоен. Идем. А Никита уже совсем раздухарился, орет жуткие непристойности, глаз обещает натянуть на жопу, но пока не бежит. Мужики продолжают подзуживать. Слышим, бежит. Разворачиваемся. Тормозит метрах в двух, смотрит настороженно — маленький, ресницы длинные, кудрявый-кудрявый. Мужики вдалеке тоже насторожились. Повернулись, идем. Снова мат за спиной. Доходим до берега. Компания следует за нами. И вдруг дачница с пирса кричит, обращаясь к нашим преследователям: вот эти, эти двое перед нами мудями трясли, держите подонков! Мы снова останавливаемся, смотрим заплывшими жиром глазами на дам, потом на мужиков, молча отворачиваемся и лениво растворяемся в тумане. Переходим реку и ложимся спать под развесистой русской березой. А что, князь, — говорит Леха, уже закрыв глаза, — мужик в Тульской губернии низкоросл и широкоплеч, не так ли. Как бы нас сонных не зарезали, — говорю я, засыпая, — очень жить хочется.

Я вышел в ночь и понял, что не знаю, где нахожусь, не знаю, как дойти до отеля. Бужу какого-то чернокожего наркомана и прошу его довести меня куда надо, конечно, не бесплатно. Ниггер бодро соглашается. Доводит меня какими-то улочками до отеля и, только я взялся открывать дверь, выхватывает из моего кармана сто российских рублей. Бежит. Э, — кричу ему, — это меньше, чем я тебе собирался дать, ровно в два раза. Останавливается, рассматривает бумажку, думает. Направляется ко мне. Отдает сотню и, не приняв гульдены, уходит. Ну и ну, думаю, ну и ну! За завтраком рассказал эту историю Рейну. Да ты что! — сказал Рейн. — Голландия — самая воровская страна, со мной приключилась однажды такая история: в Амстердаме, в шахматном клубе, пока я проигрывал индийскую защиту, у меня украли замшевую сумку, где было все, что человеку надо и не надо — авиабилет в Москву, советский паспорт, две пары очков… Да-да, — говорю, — солнечные и простые! Ты совершенно прав, — говорит Рейн…

После дождя мне нравится смотреть на закат, огромный закат со множеством оттенков — кажется, там, за закатом, я живу по-настоящему, а этот я, сидящий после ливня у окна, всего лишь несчастный двойник, никчемная параллель, черт знает вообще кто такой. Я закрываю глаза и вижу себя там: со мной Ирина и Артем, мы идем к синей-синей реке, говорим оживленно, но слов я не слышу. Вполне возможно, что я несу Артема на плечах. Все хорошо там, за закатом. Папа, — однажды сказал мне Артем, когда я собрался уходить из дома, — если ты останешься с нами, я подарю тебе лошадку. Ну что еще за лошадку, Тема? — спросил я сквозь зубы, продолжая себя взвинчивать. Белую, с голубой гривой, — сказал Артем, и глаза его наполнились слезами. Потом я оказался в наркологическом отделении психиатрической больницы, днем играл в буру с Вано, слушал Петрухины анекдоты, гоготал над каждой чепухой, а после отбоя, отвернувшись лицом к стене, зажимал зубами угол одеяла и думал о жене и сыне, думал все, конец. Я никогда не жалел себя, а с годами разучился прощать. Меня, вероятно, любят, но еще более терпят, Ирина, например. Артем любит и верит, но ему пока только шесть лет. Когда я ушел, он убил краба, подаренного ему Ириной на Новый год — что толку в крабе, когда даже волшебная лошадка не может вернуть отца, еще вчера веселого и готового помочь пройти сложные места в “думе”? Впрочем, сам господь бог не сможет объяснить этого поступка маленького доброго мальчика, сам господь бог. Он терпеть не может объяснений и определений.

Евгений Борисович завершил пересказ своей поэмы. Официант убрал со столика и принес два пива. Кончился обязательный утренний дождик, и засияло солнце. Никакой ностальгии в помине, — сказал Рейн, — никакой ностальгии. У меня не было причин возражать: в Свердловске сейчас скучно, кто на даче, кто где, Дозморов зашился и диссер катает, Тиновская немецкий учит, тоска…

Однако я ошибался, именно в это время в кабинет директора ЗАО “Мрамор” вошли поэты Роман Тягунов и Дмитрий Рябоконь. Сели за круглый стол. Поэт Роман Тягунов решительно изложил суть их нового визита. Рекламу мы вам сделали, информация прошла во всех читабельных газетах России, по телевидению и радио, теперь мы должны конкретно договориться о вознаграждении членам жюри. Каждому по штуке, — сказал директор, ветеран войны в Анголе, — или что, мало? Короче, Гена, — сказал Рябоконь, — пятнашку на троих — и мы ставим памятник Рыжему. Подождите, — сказал Гена, — третий у вас кто? Олег Дозморов, — сказал Рябоконь. А Рыжий согласен? — спросил Гена. Плевать, — сказал Тягунов, — Рыжий сейчас в Европе, приедет, а памятник уже стоит. Нет, — сказал Гена, — это нехорошо, надо его предупредить.

К нашему столику подошел бармен и сказал, что русского поэта господина Рыжего просят к телефону. Я зашел в отель и попросил, чтоб соединили с номером. Здравствуй Боря, Роман говорит, — сказал Рома, — и изложил свои соображения по поводу памятника, все, мол, отказываются, одна надежда на тебя, ты же все равно рано или поздно из Свердловска свалишь. Так, — говорю, — Рома, есть другой вариант: вы выводите Диму из жюри и ставите ему памятник. Нет, — говорит, — в жюри должно быть не меньше трех человек. Так о чем разговор, — говорю, — включайте меня в жюри. Хорошо, — говорит, — даю тебе Диму. Алло, — говорит Дима. Повторяю ему сказанное Роме. Ага, — говорит Дима, — вам по пять косых баксов, а мне памятник? Дима, — говорю, — это же слава, она дороже денег, подумай, все очень серьезно. Ну ладно, — говорит, — я согласен, если Дозморов с Тягуновым против не будут. Отлично, — говорю, прощаясь, — считай, что из моих пяти штука твоя, да и ребята, уверен, скинутся. Ну ладно тогда, — говорит, — пока.

Возвращаюсь к Рейну. Кто, — спрашивает, — звонил? Говорю, что друзья. Состоятельные, — спрашивает, — что ли, из Екатеринбурга в Роттердам названивать. Мафия, — говорю, — головорезы. Хорошо! — соглашается Евгений Борисович. На небе ни облачка, солнечные лучи преломляются в стакане “хейнекена”, никакой ностальгии в помине.

Вечером Дима долго размышлял, какое стихотворение отдать на стелу, наконец сориентировался, сбегал за водкой и позвонил Тягунову. Я все, нашел, — сказал Дима, — про Валеру, мужа моей сестры, я здесь все свои недостатки на него свалил, “Свояк” называется, слушай, ну, ты будешь слушать? Да-да, — сказал Рома, — я весь внимание. Ну, б…, тогда слушай: Тиран семьи и психопат, Валера, на опохмелку просит четвертак. Валера, забухав, не знает меры. Валера, муж сестры моей, свояк. Валера, это бывший мастер спорта, в бассейне плавал он быстрее всех, а нынче утопает в море спирта и вызывает невеселый смех. Вчера, нажравшись, он жену с ребенком в мороз и снег отправил босиком. И не было управы на подонка, который размахался тесаком. Все из дому несет и пропивает. И потерял уже последний стыд. Лечиться и работать не желает. И за сестру душа моя болит. Как, круто? Ну а что Валера, — спросил Роман, — по этому поводу скажет? Да ты чё, из народа, народ, короче, — возмутился Дима, — они любят, когда поэты про них стихи сочиняют, кайф ловят, им прикольно становится, нет, я точно говорю, свояк затащится, когда со стелы бархат скинут и он прочитает, тут, я тебе говорю, стопудово, Рома, стопудово, — Дима напился и стал вызванивать подруг. Вызвонил одну, уламывал прийти в гости, опускаясь до грязных намеков, потом уснул на полу в обнимку с телефоном, снова увидел во сне сначала смерть отца, а потом как будто отец вовсе и не умер, а умер кто-то другой, и отец жив — Дима смотрит на него и, считая бестактным рассказать отцу, что я-то, дурак, думал, что ты умер, только плачет, разводя руками, и плачет.

А Роме Тягунову не снилось ничего вообще. Мне знакомо это состояние, были и у меня ночи без кошмаров — небеса даруют ночное спокойствие младенцам и воинам. Лучше всего я спал, когда наш район находился в состоянии войны с общежитиями, в которых обитали рабочие из Азербайджана. Началось с пустяка: Сява Козлов забурился к ним на дискотеку, чего-то там натворил, бежал через окно. Те за ним. Сява через забор на стройку и зашухерился в ковше экскаватора. Азеры устроили шмон на стройке и в итоге определили, что обидчик зашкерился именно в ковше. Каковы их дальнейшие действия? Вытаскивать парня за шкварник и разбивать туфли о его ребра, предъявлять энную сумму за нанесенную обиду, закидывать бензиновыми факелами? Нет, азербайджанцы просто-напросто подвигали рычагами в кабинке, и Сява до утра завис в загаженном ковше на высоте тридцать метров. Это было обидней всего. Вечером следующего дня мы взяли в кольцо враждебные общежития, предварительно взломав склад завода “Мясокомбинат” и стибрив огромное количество флагов, хранившихся там на случай демонстрации, сорвали полотнища. Вооруженные березовыми древками, мы стояли и ждали. Азербайджанцы между тем закладывали окна первых этажей матрасами и сетками от кроватей, уходя в глухую оборону. Тогда было принято решение разбиться на две боевые и одну мобильную группу. Одна боевая группа обходила общежития с левого фланга и сливалась с вечерней мглою, курить запрещалось. Вторая боевая группа уходила на квартал и напряженно ожидала, сидя на корточках за кустами сирени. Мобильная группа состояла из десяти человек, умевших быстро бегать и ловко уворачиваться от летящих предметов. Итак, мы отошли. У враждебной стороны сложилось впечатление, что нам все надоело. Азербайджанцы помаленьку успокаиваются, но вдруг под их окнами появляются безоружные наглецы-одиночки, выкрикивающие бранные слова и всячески кривляющиеся. Взбешенные азербайджанцы всей братвой, кто с ножом, кто с сечкой, кто просто с отверткой, выбегают на улицу и гонятся за мобильной группой. Пробегают квартал, и в это время вторая боевая с гиканьем выступает вперед. Враг бежит в крепость, но не тут-то было — первая боевая преграждает ему дорогу. Начинается бойня. Милиция приезжает и, поорав в громкоговоритель, уезжает. Но я не Гомер и не Гоголь, чтоб суметь в деталях описать всю прелесть сражения. Помню, меня сбили с ног и стали пинать, но тут же подоспел Серый Лузин и на секунду, за которую я успел встать, оттеснил злодеев. Мы явно одерживали победу, и кончилось все довольно быстро. Азербайджанцы признали свою неправоту и отдали в наше распоряжение гараж, до крыши заставленный ящиками с водкой “Сибирская”. Были искалеченные, но жертв не было. В эту ночь я, воин, спал как младенец. На следующий день в районе была большая пьянка, были и жертвы — убили безрукого Капу и еще пару-тройку ребят. После похорон дядя Саша медленно говорил нам, что не дело всем миром гужбанить, что водку продать надо было, а на вырученные деньги купить своим дамам цветы.

С букетом обдрипанных роз на автобусной остановке я ждал Ирину. Ирина опаздывала на час-полтора, и мы шли гулять. Путь наш был замысловат — то я вел ее дворами, то предлагал свернуть и пройти аллеей, а иной отрезок пути настоятельно советовал проскочить на такси. Она ничего ровным счетом не понимала и только пожимала детскими плечиками. А знаешь, Ирина, ведь меня тогда могли запросто убить, неужели ты не чувствовала? Так или иначе, мы с тобой вместе десять лет, а ты ни разу не спросила, что с моей физиономией? Ты не прочитала ни одного моего стихотворения… Ты равнодушно проглядела заметку в “Литературной газете”, написанную по всем правилам доноса — представь, меня бы могли расстрелять, живи мы с тобой не сейчас. Ты бы плакала, если б меня расстреляли? Жаль, что ты не дочитаешь до этого места, иначе я бы о многом тебя спросил, многое бы тебе поведал… Я очень замерзал, когда ждал тебя зимой в джинсовой ветровке, стесняясь надеть зимнее советское пальто. Прости мне эту слабость, я люблю тебя. Помнишь, какие письма я писал тебе из Кытлыма? Я описывал горы, карликовые сосны и невеселое северное солнце, голубые ручьи с крупицами платины, огромные поляны, усыпанные синей ягодой, высокое-высокое небо. Все это и по сей день во мне, только загляни глубже в глаза мои, загляни глубоко-глубоко, и, может быть, удивившись, ты найдешь в себе силы простить меня.

Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? — спросил Рейн. Год назад тот же вопрос задал нам с Олегом Дозморовым в номере гостиницы “Морская”, где мы проживали как участники какого-то конгресса, связанного с юбилеем не то Пушкина, не то Лермонтова, Сергей Маркович Гандлевский, которого мы на правах поклонников его стихов зазвали к себе пить сок. Саша Леонтьев, присутствовавший там, пил, впрочем, водку. Свердловск — это ад! — сказал Сергей Маркович. Мы с Олегом согласились, это ад. Огромное окно выходило в ночь, на Финский залив, где полыхал разноцветными огнями теплоход “Максим Горький”. Забавный был конгресс. Там я впервые в жизни, например, слышал стихи Беллы Ахмадулиной. Там можно было зайти в бар и выслушать нравоучительную историю от какого-нибудь поэта в летах. Вот, — подсаживался к нам кто-то, вероятно, известный и уважаемый, — слушаю я вас, молодые люди, о чем вы говорите! Что вы пьете? Разве так у поэтов бывало? Как же, — спрашивали мы, — бывало? А вот так, — говорил поэт, — приходишь к Самойлову, читаешь ему написанное за последние дни, потом сам Дэзик читает, коньячок, само собой… о чем вы говорите! Мы, кстати, говорили о письмах Гоголя к Пушкину, а не пили, потому как зашиты были. Впрочем, Саша Леонтьев пил. Перед тем, как Андрей Юрьевич Арьев, представлявший поэтов публике, назвал фамилию Леонтьев, Саша подошел ко мне с трясущимися руками и сказал, что не нашел в своей книге ни одного хорошего стихотворения, бросил книгу и ушел, читать не стал. Я поднял книгу и прочитал: “Александр Леонтьев. Зрение”, перевернул и еще раз прочитал в левом нижнем углу “…I’ve just finished reading Alexander’s poemsSome of them are truly wonderful — actually, a very high percentage of them is”. И ниже — “Joseph Brodsky. Letter to Kimberly Hinton. September, 1992”. Беда нашего поколения в том, что мы слишком мягки или, как сейчас модно говорить, толерантны. Ведь это же и моя вина, ведь это я должен был сказать своему другу: старик, оставь в покое Бродского, ты будешь только смешон. Впрочем, беда нашего поколения еще и в том, что мы не доверяем друг другу. Скажи я Саше все это, он бы пропустил мимо ушей, а чего хуже — счел бы за зависть.

Долго ты еще собираешься сидеть в своем Екатеринбурге? Я пожал плечами: если с женой наладится, так до самой смерти и просижу. Да и если не наладится, как я могу уехать. В Свердловске прошло мое детство, здесь мои друзья, по этим улицам по ночам прогуливаются тени родных мертвецов, погибших в самых сказочных обстоятельствах. В Свердловске до сих пор по 20-му маршруту ходит автобус, где на спинке последнего сиденья выцарапаны мои инициалы “Б.Р.” — это я ездил со своего Вторчермета к Ирине в Елизавет. А вообще, — говорю, — Евгений Борисович, с женой у меня вряд ли наладится. Слышал я, — говорю, — вы на ВЛК преподаете, нельзя ли мне каким-нибудь образом там год-другой перекантоваться? Ты с ума сошел, — сказал Рейн, — кто тебя примет, у тебя книга, ты лауреат Антибукера, хули ты ерунду городишь. Ну, — говорю, — книга-то совсем тоненькая, а что касается Антибукера, так я получил поощрительную премию. Вы же, — говорю, — были в жюри. Да! — говорит Рейн. А знаете, — говорю, — Евгений Борисович, если б не вы, так я бы от премии отказался: деньги небольшие, не хотелось на говно наступать. Выходит, — говорит Рейн, — ты из-за меня в говно вступил? Выходит так, — говорю.

31 августа 1987 года с завода “Мясокомбинат” удрал баран. Гриша-Поросенок, увидев в окно сначала барана, а потом несущуюся за ним ораву малолеток, достал из ящика кухонного стола сечку, снял майку и выбежал из подъезда. Где баран? — спросил Гриша-Поросенок играющих в свару хулиганов. Ребята, — повторил Поросенок, — тут баран пробегал… Старшие, начиная с дяди Саши и заканчивая Гутей, Гришу не уважали, эта неприязнь передалась и младшему поколению — Поросенок, по словам старших, в бытность свою заключенным вел себя не совсем как настоящий мужчина. Обделенный вниманием, Гриша-Поросенок вздохнул, поглядел по сторонам и, размахивая сечкой, сначала побрел, а затем побежал в выбранном наугад направлении. Через какое-то время Поросенок с Тараканом тащили через двор связанного барана. Баран орал по-бабьи, а Поросенок через плечо крыл его за это матом. Барана пронесли мимо нас, затащили в подъезд и, видимо, зарезали. Потом вышли покурить, сели на скамейку напротив, и я, не слишком азартный человек, оказался невольным слушателем истории, которую Гриша-Поросенок поведал очень худому высокому человеку с малюсенькой головой, Таракану. …Муж еёный во вторую на Шинном горбатился, а я к ней ходил, то да се. Она в столовке зав. производством была. Я смену отшоферю и — к ней. Закусон приличный, пузырь всегда в холодильнике. Только разливухи литра три возьму с собой, остальное ее. Вечеряли, а к одиннадцати я уже в общаге. Все как по маслу шло, даже вроде типа любви что-то между нами образовалось. Она мне пинжак мужнин отдала, штаны, рубахи, сказала, раздобрел ее Петька что-то. Ни ха себе, думаю, раздобрел, если на мне макинтош евоный как на чучеле висит, а я, считай, пятьдесят второй ношу. И вот раз, дело к зиме, кажись, было, потому что я резину летнюю уже снимать подумывал. Прихожу к Наталье, а мужик ее не на работе. Вижу в проем, сидит на кухне с голым торсом, ужинает. Наташка мне глаза сделала, но поздняк, этот уже назад подался на стуле, посмотрел на меня и говорит: ты, что ли, Поросенок? Заходи, не стесняйся. Захожу. Седай, — говорит, — на табурет, водку пить будем. Наливает. Выпили. Не жмут, — спрашивает, — шмотки-то мои? Я в несознанку: ничего не знаю, думал, свободная баба твоя, что до шмоток, думал, вдова или мужик не на воле… Выслушал молча. Налил еще. Выпили. Короче, — говорит, — раз такая колбаса у нас получается, так втроем и будем жить. Как так, Петя? — говорю. А вот так, — говорит, — мы с тобой два брата-акробата, а Наташка наша жена, сегодня твоя очередь, завтра моя, вот и вся игрушка… И чё, Гриша, — спросил Таракан, — стали жить? Поросенок задумался, закурил еще одну, посмотрел пристально на Таракана, потом поглядел на нас и сказал: чего по молодости не бывает! Водяной взял банк, пересчитал деньги и, не глядя, обратился к Поросенку. Гриша, — спросил он мягко, — вы убили барана? В ванне лежит с кляпом в пасти, — сказал Таракан, — завтра убьем. Гриша, — сказал Водяной, — сколько ты хочешь за животное? я дам тебе сто пятьдесят рублей. Поросенок с Тараканом вынесли барана и положили у наших ног. Водяной отсчитал двадцать рублей и протянул обманутому Поросенку. Ты чё, Вадя, давай остальную капусту! — возмутился обманутый. Но Вадя был большой жулик, а тут вдобавок ко всему еще и чувствовал свою правоту. Иди, иди, Порося, хватит тебе… — сказал Вадя с особенной волчьей нежностью, — иди, бухай со своим Тараканом. Таракан с Поросенком ушли. Барана развязали и отпустили, и где он сейчас, что с ним — я знаю не больше, чем о других участниках этой истории. Может быть, перевалил Уральский хребет, дошел до Узбекистана и прибился к какому-нибудь дикому стаду. А может, остался в Свердловске и сейчас на базаре кожаными куртками банчит. Все может быть.

Человек живет воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было все: комната смеха, карусели “цепочки”, качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или еще почему-нибудь — по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, все то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повел сына на “чертово колесо” — подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня все это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться — скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понес на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдет, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, — по крайней мере, это очень красиво.

Александр Верников приехал в Свердловск из города Серова, где прошли его детство и отрочество. Юность и дальнейшую жизнь Александр Верников решил посвятить продолжению дела своего отца, известного в Серове прозаика Алексея Верникова, написавшего книгу “Боец в строю” о службе пограничников в мирное время. Верников-сын, воспитанный на современной русской литературе, не знающий ни одного иностранного языка и с брезгливостью отметавший подсовываемых ему тусовкой Фолкнеров и Куртов Воннегутов, не говоря уже о Сомерсетах Моэмах, впрочем, дебютировал в журнале “Урал” как автор утонченно-психологических рассказов, собранных потом в книгу “Дом на ветру” и изданных в Средне-Уральском книжном издательстве, сокращенно — “СУКИ”. Верников-младший получил большой гонорар и напечатал по дружбе несколько рецензий на свою книгу в местной прессе. Но время шло, страна трещала по швам. Рассказы Верникова-сына, еще вчера новаторские и все такое, вдруг начали казаться чем-то чуть ли не более архаичным, нежели лубочные пограничные миниатюры Верникова-отца. Тогда-то Верников-сын и увлекся Кастанедой. С нахрапом стал пожирать мухоморы, за которыми регулярно по осени выезжал с женой-соратницей (редактором, к слову, “Дома на ветру”), снял однокомнатную квартиру (мастерская), сел работать над крупной вещью “Странники духа и буквы”. Вещь была готова ровно наполовину, когда гул робких аплодисментов, переходящих в овации, достиг верниковской кельи. Кому это, собственно, хлопают? — поинтересовался затворник. Пелевину! — был ему резкий ответ. Верников-младший ушел в глубокую полуторагодичную депрессию. Да, — говорила жена-соратница, — Саша опять опоздал. Не знаю, — говорила жена-соратница, — как его теперь на новый роман навести, у него жуткая депрессия. Из депрессии Александр Верников вышел поэтом. Натурально, за период депрессии, по собственному признанию младшего Верникова, он написал около тысячи коротких и две сотни длинных стихотворений. Напечатался сначала в “Урале”, потом в “Знамени”. Огляделся по сторонам. Огляделся, и то ли ему показалось, то ли действительно увидел себя одним из первых поэтов России. Два поэта, — дерзко обрывал он собеседника, когда напивался на какой-нибудь презентации, — два: я и Амелин. Спьяну он любил называть Амелина, с которым, кажется, не был знаком лично, Максимушкой и курским нашим соловьем. Я был свидетелем, как, прочитав в “Новом мире” заметку Ирины Роднянской о творчестве любимого поэта, вполне, на мой взгляд, положительную, где критик размышляет о том, что не Бродский, а Амелин закрывает XX век, Верников-младший с горячностью стал говорить, что “гениальный Амелин в своем творчестве не только обобщил опыт предшествующих русских лириков, живших до него, не только подвел итог парадигме имен, условно говоря, от Пушкина до Амелина, но главное, — настаивал он, — своим творчеством Максим Амелин логично открывает дверь в XXI век для всей русской, а может быть, и мировой литературы!” С Александром Верниковым меня свел случай, о котором как-нибудь потом. Я стал бывать у него по субботам. По субботам у Александра Верникова собирались творческие люди Екатеринбурга. Немного выпивали, играли в преферанс, а потом слушали романсы Верникова на слова, главным образом, Амелина, которые исполняла хозяйка квартиры. На пианино ей аккомпанировал сам Верников или его отец, когда приезжал погостить к сыну из Серова. После романсов Верников-сын читал “что-нибудь свое”. Однажды мне довелось поговорить по душам с Верниковым-отцом. У гениев, — сказал подполковник, — свои причуды: мальчишке едва за сорок, а он уж и завещание составил — какие стихи и когда опубликовать, и где, и как денег добыть на полное собрание, всё, всё, каким оно должно быть, до деталей, и памятник — до деталей… Тут я заинтересовался и спросил, предварительно извинившись за бестактность, каким именно должен быть памятник. Стела, — уверенно ответил Верников-отец, — стела из белого мрамора в виде раскрытой книги, на одной странице Сашкины стихи сусальным золотом по гравировке, на другой — чужие стихи памяти его самого… Честно говоря, я не мог скрыть удивления, и подполковник это заметил. В завещании сказано, — он так сильно приблизил в этот момент свое лицо к моему, что глаза его, как в детской игре, слились для меня в один большой глаз, — стихи на мою смерть заказать Максиму Амелину и денег на сие предприятие не жалеть!

 

 

 

Первый сон Максима Амелина

 

Невообразимых размеров гроб посреди Красной площади цепью огорожен, и людей через специальный вход, где два омоновца с автоматами стоят, пропускают. Люди, в основной массе пожилые, но есть и молодые, кладут четные гвоздики и через другой специальный выход уходят. Просто гора цветов. Венки с траурными лентами. Свинцовое небо. Возможно, осень. Через весь гроб тоже огромная траурная лента, ветер треплет ее, прочесть надпись почти невозможно. А на крышке гроба что-то вроде трибуны установлено. Пасмурно, повторюсь, вроде даже накрапывает чуть-чуть, зябко. И вдруг омоновцы вход собой загораживают, и сначала тихо, а потом громче и громче — музыка. Толпа, заполонившая площадь, смолкает прямо пропорционально росту музыки. Музыка поднимается до самого неба и, заполонив собой все, внезапно прекращается. Наступает полнейшая тишина. Максим Амелин идет по гробу к трибуне, глухие шаги его слышны даже в последних рядах. Подходит к трибуне и поднимает правую руку. Ода, — говорит он без микрофона, но голос его могуч, — ода на смерть “Нового мира”. Держит паузу. Читает. Легкие всхлипывания народа переходят в откровенные рыдания, сливаются в общий плач. Дочитывает. Поворачивается, чтоб идти назад, но дорогу ему преграждает заплаканный Солженицын с черной плоской коробкой в руках. Открывает, достает и надевает Максиму Амелину на голову лавровый венок. Публика рукоплещет, снова играет музыка. Его уже несут куда-то на руках. Гроб утягивают с площади танками. Девочку задавили, — кричат где-то, — девочку. Он оглядывается и видит в толпе маленькое лицо знакомого критика. Молодец, — кричит ему старичок-критик, — цезуру выдержал, выдержал цезуру!

Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, черт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто все обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает. Эти недуги врачуют другими книгами. Например, и это проверено не только мною, книгами Юза Алешковского, которые обладают какой-то волшебной силой — один приятель рассказывал мне, что Алешковский спас его от смерти, то есть натурально, человек пролистал “Руку” и решил не вешаться. Вот уж лет десять по городам и весям России ходят прилизанные европейские мальчики, беседуя с прохожими о Христе. Благое вроде бы дело, но что-то не ощущается подвижек к лучшему, пусть небольших, что-то не стали люди добрее. Полагаю, если бы по тем же городам и весям вразвалку прогуливались ребята в рубахах с засаленными воротниками и базарили с народом за Алешковского, раздавая на халяву его брошюры, не прошло бы и пары-тройки лет, — возродилась бы, восстала из праха Россия. Я это вам серьезно говорю. Без, что называется, дураков. Пришел в отель, позвонил отцу. Договорились осенью железно ехать на курганские озера, если все будет нормально. Позвонил Олегу Дозморову. Как, — спрашиваю, — дела? Да все нормально, — говорит, — Рябоконь вот опять запил. Случилось что-то? — спрашиваю. Да нет, — говорит Олег, — вроде как без повода запил.

Повод, так или иначе, был. В этот день Дима проснулся чуть раньше обычного, чтоб посмотреть по телику местную передачу “Криминал”. Дима не любил все эти разборки, бытовуху и изнасилования, передачу же смотрел по причине того, что вел ее его однокурсник. В универе вместе учились, — говорил Дима. Лежит Дима на диване, смотрит телик, где дружок его возмущенно говорит о росте проституции в Екатеринбурге, вскользь сообщая, что в Юго-Западном районе девочки берут сорок-пятьдесят рублей, ровно на дозу плохого наркотика. Так ведь я живу в Юго-Западном, подумал Дима. Что такое пятьдесят рублей в наше время? Валера мне вчера полторы косых отвалил. Дима оделся поприличнее и вышел на улицу. Теплынь на улице, благодать, мужики на голубятне какой-то херней страдают, приколачивают что-то. Подошел к какому-то наркоману, спросил насчет девочки. За десятку наркоман пообещал привести прямо на дом. Только деньги потом, — сказал Дима. Вернулся домой, стал ждать. Вдруг телефон. Да, — говорит Дима, — слушаю. Старик, — говорит ему Рома Тягунов, — о твоей книге в “Новом мире” написали! Как? — спрашивает Дима, не веря такому счастью. А вот, — говорит Рома, — где все книги, вышедшие за год, перечисляются, есть и о твоей: Д. Рябоконь, стихи, издательство Уральского университета, понял? Дима от волнения и радости начинает заикаться и, заикаясь, говорит: давай-ка, Ромыч, ко мне, журнал тащи, обмоем это дело, литруха с меня, да, возьми на закусь чего-нибудь, у меня только лапша китайская. Ромыч, живущий двумя этажами ниже, приходит с журналом и шпротами. Дима бежит за водкой и прибегает, вытирая рукавом пот со лба. Ну, за твой успех, Дима! — поднимает тост Рома. Выпивают. Ну, Дима, — говорит Рома после второй, — я побежал, дела, Дима, сам знаешь, и рад бы, но дела. Дима Рябоконь остался один на один с “Новым миром” в двухкомнатной квартире. Круто, размышлял Дима, заметили, значит, суки, заметили, хер теперь позволю Дозморову разговаривать со мной покровительственным тоном, надо стихов им выслать, чтоб напечатали, круто будет — стихи в “Новом мире”. Тут в дверь Рябоконя резко постучали. Рябоконь открыл. Впереди стоял наркоман, а за спиной его пряталась небольшого роста девица. Чего? — спросил совершенно пьяный Рябоконь. Давай десятку, — сказал наркоман, — с Юлей после рассчитаешься. Чего? — угрожающе повторил Рябоконь, — да это она мне пусть платит, ты хоть знаешь, с кем разговариваешь, сопляк? Девица выскочила из-за спины наркомана и быстро-быстро застучала каблучками по лестнице. Наркоман, недоумевая, тормозил: дядя, ты чё буровишь, ты попутал меня с кем-то, что ли? Вон! — орал Дима, — к е…й матери, чтоб духу твоего здесь не было! Наркоман ушел. Дима допил остатки водки и спустился на улицу. Вы на х… здесь голубятню построили? — спросил он, задрав голову. Те сначала перестали стучать молотками, потом спустились по лестнице на землю, подошли очень близко к Диме и нехотя стали его бить.

“Боря, двадцать три / года это так / много, что смотри, / скоро будешь как / Лермонтов, а там, / словно Александр / Пушкин, а потом / вовсе будешь стар. / Что тебе сказать? / Не волнуйся. Пей / в меру. Завязать / вовремя успей. / Муз не забывай. / Впрочем, и они / бляди… Ну давай, / бог тебя храни”. Эти стихи подарил мне на день рождения Олег Дозморов. Два года прошло с тех пор. Два года назад кончилось золотое время, когда мы писали друг другу послания в духе Дениса Давыдова, называли друг друга поручиками и упивались шампанским. Например, едем куда-то в поезде, Олег смотрит в окно и туповато-многозначительно сообщает: нищета, поручик, вот бич нашей родины! Попутчики решительно не понимают, что происходит. Я звоню Олегу и приглашаю к телефону поручика Дозморова, предварительно поинтересовавшись: не почивают ли и в каком нонче духе? Вон, идет твой поручик, хохочет… — говорит мама Олега. Мы обсуждали женщин, надувшись играли в преферанс, собирались издавать литературный журнал с виньетками и вые…онами типа “Журнал такой-то, такой-то нумер за такой-то год. Посвящается любительницам и любителям отечественной словесности поручиками такого-то полка, расквартированного там-то и там-то, Дозморовым и Рыжим”. Два года прошло с тех пор, Олег, а кажется, двадцать. Куда все подевалось? Что стало с нами? Почему господин в зеркале думает о смерти чаще, чем о жизни. Бреется брезгливо и думает о смерти. Почему стало плевать на то, во что ты одет? Где стрелочки на брюках? Что за перья и нитки на пальто? И что это за турецкая дрянь у меня на ногах, я всегда носил минимум “Саламандру”? Мы предпочли вымыслу реальность, я во всяком случае, а реальность что, вот она такова. Она серьезна до глупости, она сидит с тобой в кафе в виде Оли Славниковой и говорит, что обязательно надо печататься в “Новом мире”, потому что это престижно, или вдруг, превратившись в редактора одного поэтического альманаха, назидательно объясняет: говорить о Довлатове как о серьезном писателе просто смешно! Реальность предлагает сыграть по-крупному. И как бы ты хорошо ни передергивал, эта дрянь передергивает лучше. Я проиграл несколько деревенек, поручик, но, черт возьми, я отыграюсь, в один прекрасный день я оставлю этих ребят без штанов. Слово офицера.

Выпив двести, он вроде пришел в себя, злоба постепенно схлынула, и Дима без особого наслаждения выслушивал разнообразные варианты мести, предлагаемые ему Тягуновым. Тягунов сначала предлагал всякую ерунду вроде спалить ночью голубятню, подпилить лестницу, короче какие-то детские штучки, но мысль его работала. Наконец Рома подошел к телефону, набрал какой-то номер и проговорил в трубку следующее: Юрий Максимыч, тут Рябоконя обидели, вышли своих ребят, да, можно и меньше, да, по тому же адресу. Ты куда звонил, в “Мрамор”? — ужаснулся Рябоконь. Ребята приехали на желтом небольшом автобусе с горизонтальной черной полоской. Один побежал за Димой, трое сели на скамеечку возле голубятни, водитель разделся до трусов и, прихватив замасленное одеяло, полез загорать на крышу. Мужики-голубятники, почуяв неладное, перестали пилить и ушли внутрь голубятни, закрыли дверь. Через некоторое время из подъезда вышли Рома с Серегой, потом Дима. Э, — крикнул Серега, — э! Мужики открыли дверь, высунулись. Это вы, что ли, те двое, что весь район в страхе держат? — спросил Серега. Нет, — ответили мужики, — не мы. А кто вчера человека избил? — спросил Серега, — тоже, что ли, не вы? Так мы ж не знали, — ответили мужики, — что это ваш человек. Незнание закона, — сказал мужикам Серега, — не спасает от ответственности. Мужики молчали. Серега тоже молчал. Заговорил Рябоконь. На х… вы меня избили? — спросил Рябоконь. Так мы ж, б…, не знали, что ты их человек! — сказали мужики. По мне, б…, не видно, что ли, что я не сам по себе, я, что ли, б…, на лоха похож? — спросил Рябоконь. Мужики задумались. Рябоконь продолжал: так неужели, б…, не понятно, что если вы меня избили, то неприятности у вас будут? Понятно, — сказали мужики. Так а на х…, б…, вы себе неприятности наживали, когда меня били? — спросил Рябоконь. Хороши вы, мы видим, п…доболить, — сказали мужики, не выдержав напряжения, — у…ывайте на х… отсюда. Трое, что сидели на скамейке, встали, водитель слез с крыши, кинул на сиденье одеяло и стал одеваться. Одевшись, достал из-под сиденья “Калашникова” и сразу дал продолжительную очередь поверх голубятни. Первое предупреждение! — сказал Серега и с остальными направился к автобусу. Рома пошел домой, а Дима так и остался стоять. Потом залез по лестнице в голубятню — мужики сидели, обняв колени руками, лица их были искажены ужасом.

 

Приехали как-то с Олегом Дозморовым в Петербург на конгресс, посвященный скольки-то-летию со дня рождения одного из культовых российских сочинителей. Я, как всегда, ухитрился улизнуть, а Олегу Рябоконь навязал-таки увесистую пачку своих собственных книг. Кушнеру, — сказал Рябоконь, — дай пару экземпляров обязательно, ну и если кого влиятельного там увидишь… Что мне с ними делать, — говорил Олег, — б…! Первые два экземпляра подарили А. Пурину, нашему давнишнему приятелю, который зашел к нам в номер с человеком, похожим на мышь, каким-то телеведущим, и этому самому телеведущему. Таким макаром и разошлись книжечки, один экземпляр остался. Куда девать? И тут Олег мне напомнил, что я имею честь состоять в товарищеских отношениях с любовником ответственного секретаря одного толстого питерского журнала, посредственным сочинителем, но весьма добрым малым. Я сказал, что нет проблем. При этом разговоре присутствовал Саша Леонтьев, он-то и предложил не только подарить, но и подписать, типа от Рябоконя — такому-то. Потупее, — сказал Дозморов, — но трогательно. Саша подписал. “Дорогому (имя в уменьшительно-ласкательном качестве, фамилия), чьими стихами я всегда наслаждаюсь с удовольствием. Ваш Дима Рябоконь (размашистая подпись, число, домашний адрес)”. Я подарил. Через месяц Дмитрий Рябоконь получил письмо. Письмо пахло дамскими духами и имело следующее содержание:

 

Милый Дима!

Благодарю Вас за книгу Ваших стихотворений, я тронут. Книга очень хорошая — за нарочитой грубостью сюжетов и лексики угадывается по-женски нежная душа. “Душа ведь женщина!”, помните, как замечательно это сказано у О. Мандельштама.

Представляю, как трудно такому тонкому человеку, как Вы, жить в глухой провинции, как сложно писать стихи, как почти невозможно найти человека, который бы относился к Вам с теплотой и пониманием.

Но не опускайте руки, пишите. Пишите, Дима, и, умоляю Вас, высылайте мне, а будет возможность — приезжайте сами.

Очень жаль, что в книге нет Вашего фото.

Обнимаю Вас.

Ваш такой-то. Подпись. Число.

 

Это, — говорил Рябоконь по телефону Олегу Дозморову, — я просто о…ел, когда прочитал, просто при…ел даже. Так ты же, — говорил Олег, — сам просил всяким влиятельным твои книги раздавать, а тут любовник ответственного секретаря, солидол. Тоже педераст, что ли? — спрашивал Рябоконь. Ну, — говорил Олег, — не знаю, если у него есть любовник, так как? Борис, я, короче, на тебя в обиде, — звонил мне Рябоконь, — на х… вы мои книги в Питере всяким педерастам раздали? Что-то промямлив, я вдруг вспомнил, что одну книгу Рябоконя Олег отдал Сергею Костырко с просьбой упомянуть при случае. Парню будет приятно, — сказал Олег. Вспомнил я этот эпизод и сказал Рябоконю: так это все Дозморов, а я твою книгу человеку из самого “Нового мира” отдал, приколись! А, — сказал Рябоконь, — спасибо. Но вдруг спохватился. Так ведь, — сказал, — ты же не взял мои книги, Олег взял. Ну, — я хлопнул себя по лбу, — я, короче, специально купил в магазине перед отъездом. Явная ложь, но Рябоконь все же сделал вид, что поверил, еще раз поблагодарил.

Олег положил трубку и, тоже подумав, что вряд ли бы Рябоконь запил без причины, пошел открывать входную дверь. О, — сказал Олег, — какими ветрами! В дверях с торбою через плечо стоял поэт из Нижнего Тагила Василий Туренко. Я из Нижнего Тагила, — сказал Туренко, — только что, привет, Олег. Стали пить чай. Олег, — сказал Туренко, — у меня книга вышла. В Тагиле, что ли, — спросил Олег, макая сушку в чай, — как называется? Нет, — сказал, волнуясь, Туренко, — в Челябинске. Он покопался в торбе, которую положил у ног, и достал белый прямоугольник. Вот, — сказал Туренко, — Кальпиди издал. Олег повертел книгу, полистал, прищурясь, прочитал название, потом пожал руку Туренко и сказал: поздравляю, хорошая книга. Как название, — спросил Туренко, — а? Хорошее название, — сказал Олег, — “Вода и вода”, хорошее название для поэтической книги. Да, — сказал Туренко с гордостью, — Кальпиди придумал. Правильно, что Кальпиди издательской деятельностью занялся, — сказал Олег, — сколько он с тебя содрал? Туренко заволновался. Сколько? — еще раз спросил Олег. Спонсоры оплатили, — хмуро отвечал Туренко, — а почему правильно, что Кальпиди издавать книжки стал? Потому что он не поэт, — сказал Олег. А кто поэт, — опустив, а потом резко подняв голову, спросил Туренко, — Рыжий, что ли? Да, — сказал Олег, дожевывая очередную сушку, — Рыжий. Рыжий, — сказал Туренко, — это совок в худшем его проявлении, это такое говно, что… Стоп, Володя, — сказал Олег, — я этого не слышал, ты этого не говорил. Слушай внимательно, — сказал Олег, разламывая сушку, — учредили новую премию, “Мрамор” называется, я в жюри, могу тебя рекомендовать. Кто еще в жюри? — побледнев, спросил Туренко. Еще, — сказал Олег, — пара писателей и Рыжий, последний имеет немалый вес, во всяком случае его слово что-то значит. Так, — краснея, спросил Туренко, — надо ему книгу подарить? Да, — сказал Олег, — обязательно, подпиши только как-нибудь черт его знает эдак, он лесть любит. Туренко полез в торбу, спрашивая о материальной части премии. Стела из белого мрамора? — как бы переспрашивал он, подписывая. Ага, — подтверждал Олег, — в виде раскрытой книги. Занятно, — бормотал Туренко, подписывая, — очень занятно. На открытии будут присутствовать Евтушенко и, пожалуй, Маркес, — говорил Олег. Он сидел спиной к окну, выходящему, если так сидеть, прямо в небо. Маркес! — восхитился Туренко, положив перед Олегом книгу. Да, — отвлекаясь на сушку, кивнул Олег, — они с Евтушенко друзья с шестьдесят второго…

 

Лобанов Евгений

 

 

 

Поэт Борис Рыжий короля играет свита

 

После смерти известного екатеринбургского поэта Бориса Рыжего (да и при его жизни тоже) появилось большое количество мифов. Я всегда был далек от изречения: о мертвых либо хорошо, либо никак – этот принцип не всегда идет на пользу человеку и обществу. Расскажу то, что знаю, то, что осталось за кадром нынешних мифов о Борисе.

В первый раз мы встретились с Борисом Рыжим заочно: на страницах 424-страничного литературного альманаха «Горный родник», изданного к 80-летию Свердловского горного института (называю его по старинке, как привык) в 1998 году. Раскрываю первую страничку его подборки. Слева вверху – фотография, справа – краткие сведения: «Борис Борисович Рыжий (г.р. 1974) учится на 5-м курсе геофизического факультета. Неоднократно публиковался в журналах «Урал» и «Уральский следопыт». Участник совещания молодых писателей России (Москва, 1994). Лауреат Всероссийских студенческих Пушкинских конкурсов поэзии – 1996 г. (3-е место) и 1997 г. (1-е место)».

И – первые строчки первого стихотворения:

– Расскажи мне сказку, птица,

О невиданных краях,

В южносахарных морях

Искупай мои ресницы…

Ощущение не написанности стихотворения – сделанности. Кстати, при мне немного позже Рыжий признался, что написал это стихотворение специально для одного из Пушкинских конкурсов.

Первым, кто заметил поэта и начал выводить его в мир – сильный, самобытный екатеринбургский поэт Юрий Леонидович Лобанцев (я с ним познакомился за два-три месяца до его смерти в ноябре 1997-го, «Горный родник», его детище, он видел только в корректуре). В то время Лобанцев был редактором институтской многотиражки «Горняк». Но, пожалуй, самым первым учителем Бориса в литературе (да и не только) был екатеринбургский поэт, бард Алексей Васильевич Кузин (собственно, через него я и познакомился с Борисом Рыжим лично в 1998-м). Рыжий учился в горном институте на геофизическом факультете, а Алексей преподавал в их группе, выезжал вместе с ними на летнюю геофизическую практику в Сухой Лог на месяц. Борис приносил Леше свои стихи для критики, слушал, слышал, что Кузин ему говорил. Кстати, после смерти Рыжего около него появилось огромное количество «друзей», они, как мне рассказывал бывший на похоронах Игорь Воротников, тоже поэт, чуть ли не дрались за право стоять в голове и ногах. Но истинные друзья Бориса долгое время после смерти оставались (да, собственно, и сейчас остаются в тени и не пытаются за счет него «выскочить»). Это Алексей Кузин, Игорь Воротников и Евгения Изварина. Когда Алексей дежурил вечерами и ночами в горном институте, подрабатывая, холл 3-го учебного здания превращался в своеобразную не то литературную гостиную, не то литтусовку: туда захаживали «на огонек» поэты Игорь Воротников (чуть позже он тоже будет дежурить, это будет его единственная работа), Женя Изварина, Максим Анкудинов (он погибнет в 33 года под колесами авто), художник Леня Луговых, уникальнейший и очень своеобразный человек Вадим Синявин, полуслепой художник, безумно талантливый музыкант. Захаживали и другие. Бывал там и я и не раз видел Бориса Рыжего.

Впечатление о Борисе у меня сразу сложилось негативное. Что-то отталкивающее было в его манерах. Позже я убедился: основания для моего негатива существовали. Но об этом позже.

Впервые я увидел Рыжего на заседании литературного объединения «Горный родник» в горном, которое вел Юрий Конецкий. Рыжий пришел немного на взводе, уже, кажется, настроенный на отрицательное отношение к литобъединению, немного посидел, послушал и ушел. Позже я узнал, что он написал и передал своему другу, бывшему старше его раза в два, заведующему музеем истории горного института Валерию Константиновичу Долганову (он еще появится далее) статью для многотиражки, в которой резко выразится о «Горном роднике», не пробыв там и получаса. Больше он на заседаниях не появится.

Позже я убедился, что Борис в упор не видит того, кого не хочет видеть. Он не придерживался никогда даже элементарных правил вежливости – кивнуть: «Привет», приходя в компанию, я уже не говорю о том, чтобы подать руку человеку, который ему лично ничего плохого не сделал. В одну из последних наших встреч с Рыжим в том же самом холле горного института он сидел на стуле, покачиваясь на задних ножках, и сверху вниз цедил, почти не глядя на Игоря Воротникова, который был старше его в полтора раза: «Игорь, прина-аси свою подборку стихов, я сейчас завотделом поэзии в «Урале», меня там уважают, я напечатаю». Тон был настолько снисходительным, что мне стало противно. Позже, уже после смерти Рыжего, известнейшая поэтесса Любовь Ладейщикова рассказывала при мне случай (рядом с нами стоял Олег Дозморов, поэт, ныне москвич): «Звонок. Поднимаю трубку. Звонит Долганов (как обычно, в подвыпившем состоянии – Е.Л.): «Любочка, какая ты прекрасная, талантливейшая поэтесса, как я тебя люблю…» Дальше – тишина, какое-то сопение в трубке, и следом: «Бери бутылку, дуй сюда!» Я опешила, спрашиваю: «Валера, что с тобой?» Опять сопение и следом: «Это не Валера, это Рыжий». Вот вам весь Борис – в этой фразе. Сказать такое женщине, вдвое себя старше и выше по уровню стихов, признанной поэтессе… По меньшей мере хамство. И подобных «звоночков» я видел немало (да и не только я – одна из подруг Бориса, прекрасно относившаяся к нему, сказала мне как-то: «Он сделал для меня немало хорошего, но немало и плохого»). Максим Анкудинов написал такие строки в стихотворении памяти Рыжего: «Он был как парус на большом ветру, // Он не любил меня, но был поэтом…» Он не любил не только Макса, прекраснейшего человека и поэта, он не любил людей вообще. Жуткий эгоист, Борис принимал только тех, как мне кажется, кто гладил его по шерстке. Из екатеринбургских поэтов он общался, пожалуй, кроме уже перечисленных выше, с Олегом Дозморовым и Юрием Казариным.

Один из мифов, который Рыжий создал о себе сам, еще в подростковом возрасте, что его отец – блатной. Так этот миф и перекочевал во взрослую его жизнь, в его блатные стихи. На деле же Борис Борисович Рыжий (настоящая фамилия) работал в Институте геологии и геофизики Уральского отделения Академии наук. А вот образцы блатной лирики Рыжего (опубликованные, кстати, в литературном приложении к «Уральскому рабочему», крупнейшей газете Свердловской области» - при жизни Бориса):

 

Витюра раскурил окурок хмуро.

Завернута в бумагу арматура.

Сегодня ночью – выплюнув окурок –

Мы месим чурок.

Из другого стихотворения, напечатанного в той же подборке:

Пойду в общагу ПТУ –

Гусар, повеса из повес.

Меня обуют на мосту

Три ухаря из ППС.

И так далее. По Евтушенко: «Интеллигенция поет блатные песни»…

 

Миф о Рыжем как о певце блатной романтики продолжает создаваться: при жизни Бориса в том же «Уральском рабочем» публикуется (на полосу!) материал под «скромным» заголовком: «Новый Есенин» живет в Екатеринбурге». Подпись – Ольга Славникова (ныне москвичка). Пара фраз из материала (кстати, один из «разделов» статьи так и называется – «Мифология»): «…И что-то лермонтовское (запомните это слово! – Е.Л.) вдруг проступит в этих забубенных «лишних людях», которых Рыжий любит так искренно и нежно, как только может выдержать конструкция стиха… У Рыжего пошла, что называется, раскрутка, и поэт попал в то самое колесо, которое, если не катится, то валится набок… Настоящая проблема состоит, по-видимому, в том, что Рыжий понравился публике (или ей навязали? – Е.Л.) в качестве экзотического персонажа, такого резкого пацана, носителя блатной романтики. …в стихах Бориса Рыжего, где о лексике даже не стоит вопрос, нормативная она или ненормативная, такой читатель находит то, что хочет найти…» Справедливости ради скажу, что у него есть стихи много лучше, и далеко не из блатной романтики.

Создается ощущение, что раскрутка Рыжего продолжает идти, и намеренная. Я не помню, чтобы о ком-либо из екатеринбургских поэтов в газете была опубликована такая же малюсенькая «информашка» (под заголовком: «И все такое…»): «Поэту Борису Рыжему поступило предложение об издании его книги «И все такое…» в Лондоне на английском языке. С предложением обратился британский переводчик Мак Кейн. «Он сказал, что ему удалось выбить грант на издание книги, — говорит Рыжий, — в сентябре, когда я приеду в Лондон, книга должна быть уже готова». Не напоминает отчет ТАСС? И ведь напечатана «информашка» в том же самом «Уральском рабочем» (30.12.2000).

На следующий день гибнет один из друзей Рыжего, екатеринбургский поэт Роман Тягунов. Срывается с подоконника (слухов о причинах его смерти было множество – от наркотиков и криминальных разборок до самоубийства). Рыжий пишет некролог. Через 5 месяцев он сам уходит из жизни.

Когда я узнал о смерти Рыжего, это показалось уткой, мифом (знаю, что такое же ощущение было у многих екатеринбургских поэтов). Но очень скоро мне приносят ксерокопию материала из газеты «Вечерние Ведомости» за 8.05.2001: «Смерть косит уральских поэтов» с жирной «шапкой»: «Вчера в 7.30 в квартире на улице Шейнкмана был найден труп Бориса Рыжего Молодой, но уже знаменитый уральский поэт повесился». Далее: «Борис ушел из жизни в 26 лет, оставив жену и маленького сына. Рыжий по праву считался одним из самых талантливых и перспективных литераторов Екатеринбурга (опять – миф! Знаю более талантливых, более перспективных и, самое главное, более человечных, того же Макса Анкудинова). В 1999 году он стал лауреатом премии «Антибукер». Летом 2000 года именно ему выпала честь представлять российскую словесность на XXXI Конгрессе мировой поэзии в Роттердаме. Стихи Бориса Рыжего издавались по всей стране, а книга «И все такое…», выпущенная в Санкт-Петербурге, была переведена на английский язык английским переводчиком Мак Клейном, знаменитым в Европе переводами Ахматовой и Бродского. Недавно Борис стал членом Союза писателей. В последние месяцы он ради эксперимента перешел от поэзии к прозе и создавал книгу о жизни литературной тусовки города, в которой обещал резать правду-матку и обо всех коллегах рассказать без прикрас». Примечательная фраза, не правда ли? О СПБ премии «Северная пальмира» Борис сказал (цитата из предыдущего материала): «Это очень чистая премия… Она без всяких подлянок, потому что она дается поэтам поэтами…» Сомнительное утверждение (говорю не о премии, а именно об утверждении) – все близкие к екатеринбургской поэзии знают, как дается местная ежегодная премия Союза писателей «Чаша круговая». Вот так и дается – по кругу.

Продолжаю цитирование: «По словам руководителя пресс-центра ГУВД Свердловской области Валерия Горелых, в последние дни жизни Борис много пил. А сегодня ему должны были вырезать ампулу, которая была вшита для контроля за потреблением алкоголя. Это совпадение уже родило целый ряд неприятных слухов и версий, но друг Бориса Рыжего Олег Дозморов говорит, что «запойное» объяснение смерти Бориса – полная ерунда». Опять миф! Накануне (я это знаю доподлинно, от человека, работавшего с отцом Бориса в Институте геологии и геохимии УрО РАН) у него был крупный разговор с отцом. Отец накричал на Бориса: «Ты опять пьешь!» Разругались. Вероятно, это было последней каплей. Спустя некоторое время после смерти Бориса, на заседании «Горного родника» ко мне подошел Валерий Долганов, как всегда, не совсем трезвый, обнял и спросил: «Надеюсь, ты такого не сделаешь?» Я уверил, что нет. Тогда он сказал: «Ко мне дней за десять до того приходил Боря, мрачный, не в себе. Сказал: «Валера, я не знаю, что мне делать, куда мне идти». Я спросил: «В какой области – карьере, поэзии, личной жизни?» «Во всех…» Это был их последний разговор. Рыжего слишком высоко вознесли. Ему было слишком мало лет, он был слишком эгоистом для того, чтобы суметь выдержать бремя славы. Не говорю, что он не был талантлив – был. Но не до такой степени, какую ему приписывали при жизни и приписывают (тем более!) после смерти. Из него сейчас делают икону. Вы видите, иконой Борис никогда не был.

Он очень любил «забубенного» Вадима Синявина (если увидите вверху какого-нибудь стихотворения Бориса посвящение «В.С.» – практически со стопроцентной уверенностью знайте, что этот стих был посвящен Синявину).

Договоримся так: когда умру,

Ты крест поставишь над моей могилой…

Полуслепой тогда 58-летний Вадим действительно понесет на кладбище крест и поставит его на могиле Рыжего.

В том же самом «Уральском рабочем» 10.05.2001 г. был опубликован некролог. Крупными буквами – заголовок: «Борис Борисович Рыжий» (не просто – Борис, а именно «Борис Борисович»!): «Скорбная весть для нашей поэзии. Безумно, трагически рано, на 27-м году, ушел из жизни один из гениальных ее детей, легкий, светлый талант, тонкий, умный, глубокий человек Борис Рыжий. Он обостренно чувствовал хрупкость жизни. Трагедия, которая пела в его стихах, стала судьбой. Стихотворение, как жизнь, когда-нибудь кончается. Жаль, что оно получилось таким коротким. Его жизнь оборвалась в возрасте гениального Лермонтова (вспомнили начальное – о Лермонтове? – Е.Л.). Они были похожи. Такой уход всегда звучит как упрек, как просьба в любви, как мучительное желание жить. Его называли лучшим поэтом своего поколения. Его стихи – это щедрый подарок российской словесности. Горе родителей и близких невозможно выразить словами. Мы все плачем. Друзья, коллеги». Мне очень бы хотелось узнать фамилии этих «друзей, коллег». Неприкрытое вранье! Неприкрытая лесть (после смерти, но все равно – лесть). Погубили его те, кто славословил ему при жизни. Погубят его и те, кто славословит после.

Рыжий сам творил мифы о себе. По его мнению, поэт должен уходить рано. И мысли об этом, попытки были и до того (о чем мало кто знает). Кузин говорил мне о том, что после смерти Бориса, разбирая с его вдовой Ириной Князевой архив Рыжего, он не нашел стихов, о существовании которых знал точно: ранее Борис ему их показывал, это были начальные его стихи. Рыжий их уничтожил, опять же создавая миф, что он начал писать сразу же хорошие стихи. О том, что Борис сильно пил, знали все. Один из поэтов, живших с ним в одном доме, брезгливо рассказывал, что никогда не видел Ражего трезвым. И потому говорить о том, что «запойное объяснение смерти Бориса – полная ерунда», по меньшей мере неверно.

При жизни Борис чаще всего общался с питерскими поэтами. После смерти он «переместился» в Москву. Вдова Рыжего Ирина Князева не давала разрешения на публикацию его стихов в Екатеринбурге (сведения от Игоря Воротникова и Алексея Кузина, Ирина тоже училась и работала в горном): «Здесь его не воспринимают. Публикация возможна только в Москве». В 2004-м мне как редактору международного литературного альманаха «Воскресенье» все же удалось при посредничестве Воротникова получить разрешение на публикацию автографа Бориса в альманахе. Сейчас понимаю, что Ирине внушили, что публиковаться Рыжий должен только в Москве. Напомню: в Москве сейчас живут Славникова, активно сотрудничавшая с «Уральским рабочим», бывшая редактором приложения к этой газете «Книжный клуб», в которой публиковался и Рыжий, и материалы о нем, и Олег Дозморов, уехавший в столицу уже после смерти Бориса.

Активное продвижение Рыжего сейчас идет из Москвы. Ежегодные вечера памяти Рыжего проходят не где-нибудь, а в Храме на Крови (вечера памяти самоубийцы, напомню). Недавно по АТН видел сюжет о спектакле по стихам Рыжего, фрагмент интервью с известным бардом Сергеем  Никитиным, в котором он говорит о светлом талантливом поэте Борисе Рыжем. Ему позволительно, он самого Бориса не знал. Я, хотя бы немного, знал, знаю и его друзей, которые мне много о нем рассказали. Читаю газеты, славословия – и, честно, противно становится. Противно из-за неприкрытого уже стремления делать на нем деньги. Как можно быстрее, как можно больше. Один из екатеринбургских поэтов (не буду называть его, чтобы не подставить, а человеку этому я верю) сказал мне: «Е.Р. (опять не назову фамилии, кто знает литературную жизнь Екатеринбурга, тот может вычислить) захотел в Москве издать сборник Романа Тягунова. Ему сказали: «Есть мнение, что двух гениальных поэтов в одном городе быть не может. Мы сейчас раскручиваем Рыжего, так что о Тягунове забудь». Сборник Тягунова все-таки, насколько я знаю, вышел. Но фраза заставляет задуматься.

Несколько лет назад я выступал со своей прозой перед пятиклассниками. Один из вопросов, которые мне задали, звучал так: «А вы знали Бориса Рыжего?» Ответил, что немного знал. И этот пацан с великой гордостью сказал: «Это мой папа!». Мне жаль этого парня, когда однажды, после того, как из имени Рыжего вытащат все деньги и выбросят его (уверен, такое будет!), он поймет, что слава его отца далеко не соответствовала его уровню. Разочарование будет полным. Уже на этом выступлении после моего вопроса, читал ли он книгу Алексея Кузина о своем отце, Рыжий младший заявил: «Он там все наврал!». Это было отношение не его, это было отношение его родственников. А в книге Кузина были просто приведены его старые дневниковые записи, в которых есть слова о Рыжем.

Еще раз повторю свою основную мысль (чтобы не было нападок на меня): я считаю Бориса Рыжего несомненно талантливым, но уровень его таланта для меня несоизмерим с тем славословием, которое было при его жизни и которое еще увеличивается после его смерти. По моему искреннему убеждению, это славословие сыграло не последнюю роль в его трагическом уходе.

 

 

 

Памяти Бориса Рыжего

 

Нас жизнь разводила, как зубья пилы,

Поила нас горькой отравой,

А в хате опять – в паутине углы,

И в поле – полегшие травы.

 

И надо ль рядиться, кто царь, а кто шут,

Кого там сомнения гложут.

Кто гений – потомки потом разберут

И всех нас по полкам разложат.

 

Веревку на прочность испытывать – грех,

Но пусть все упреки растают:

О чем говорить? Нас когда-нибудь всех

Убьют, отпоют, отчитают…

 

Не прибрано в мире, вся кухня – в пыли,

«Бычки» в никотиновом масле…

Нас жизнь разводила, как зубья пилы.

Я выжил. Ты хрустнул. Сломался.

На 9-й день со дня смерти.